Новые рассказы южных морей
Шрифт:
Он затянул молитву. С плачем и сопением проснулись внуки и Малелуа и тоже запели. Без пятнадцати семь. Потом он надел лавалава, аккуратно свернул простыню и, положив ее на сундук позади сетки, пошел в душ.
Его женатые сыновья сидели на кухне, пили чай из дымящихся кружек и ели толстые ломти хлеба, а Нофоа и невестки намазывали маслом еще куски и складывали их на оловянные тарелки для младших детей. Старшие сыновья горько его разочаровали. Ни один не пошел дальше начальной школы, и не его в том вина. Он все сделал, чтоб заинтересовать их учебой и чиновничьей службой, которую не получишь без образования, но они предпочитали шатание по улицам, биллиардные салоны, кино — легкое, беззаботное времяпрепровождение большинства молодых людей в Ваипе, —
Мимо него из душа прошли дочери и, не останавливаясь, кивнули отцу. Старшая дочь, Сина, на редкость красивая и послушная девушка, хотела стать медицинской сестрой, другая — уродливая Фаатаси — мечтала быть учительницей, одна Луафата, младшая, еще толком не знала, чего она хочет. Все они хорошо учились, и он надеялся, что удачно выйдут замуж. Может быть, за священников. Или за папа-ланги [31] . Или за учителей. Или за самоанских врачей. Пусть даже за чиновников. Замужество придаст им самоуважения и утвердит их положение в обществе. А сколько девушек в Ваипе погрязли в «грешной жизни». Никакого самоуважения. Потаскушки! Он заставил себя не думать об этом. И пошел в душ.
31
Потрясатели небес (самоанск.). Так островитяне называют чужеземных пришельцев, потрясших основы самоанского жизненного уклада.
Еще не повернув кран, он посмотрел на небо, ослепительно яркое, пронизывающее все своим светом. Ну почему я не могу бросить работу и, как другие старики, посиживать себе в тенечке и, ни о чем не думая, кроме умиротворения души, готовиться к встрече с всевышним! Он ощущал силу неба, ласково обнимающего и поглощающего его всего. Хватит думать. Он включил душ, и его обдало холодом и вернуло к действительности; от выложенного камнями пола поднимался запах мочи, земляные черви корчились в иле возле изгороди, над головой кружили мухи, пронизывающий холод замораживал кости. Я не должен давать волю воображению, подумал он. Он был привязан к земле, прикован к ней неотвратимо испускаемым ею теплом. Она звала его обратно к себе, а небо стремилось вознести его вверх, как частицу света, как легкую звезду. Взяв с металлической полочки, прикрепленной к трубе, бритву, он принялся небрежно брить щеки. «Ты, Иосуа Паовале, — сказал бы его отец, — ты, шестидесятилетний слуга властей, не имеешь права мечтать — ты кормишь большую прожорливую семью, ты должен ее одевать, учить и, может статься, хоронить; ты продаешь свою кровь ради порождений твоей плоти, чтобы они жили, радовались, производили на свет детей, выжимали из тебя все соки, пока ты не станешь пустым, высохшим стручком; ты, мой сын, ничтожный человечишка, накрахмаленный холуй, продавший себя за шестьдесят долларов в месяц, грошовую пенсию и дешевый гроб; твои неблагодарные и недостойные сыновья наспех заколотят его, едва ты испустишь дух, и смрад от тебя будет такой же, как от ила Ваипе». Паовале швырнул бритву в изгородь. «А ты вспомни, чем был ты сам, — кощунственно поддел он отца, — Семейное бремя было тебе не по силам, и ты умер в объятиях беззубой сифилитички. Ты получил в наследство восемь акров земли и спустил их за долги, ты расплачивался ими за выпивку и женщин. Ты предал нашу семью. Ты не верил ни в честь, ни в совесть, ни в бота. Может быть, я ничтожество, но у меня есть честь и совесть. Я выполнил свой долг перед семьей. Я плачу долги. Верю в бога». — «Ты можешь верить в бога, сын, и все равно ты ничтожество. Ничтожный человек трусит даже там, где настоящий мужчина стоит до конца. Когда последний раз точил ты свое оружие? Год назад? Два? Десять? Бедный мой сын, жалкий засохший банан!»
Паовале что было сил быстро тер себя под душем, проклиная в душе отца и себя, теперешнюю жизнь, свою семью и судьбу, а струи воды с шипением и свистом падали на его тело и под яркими лучами солнца переливались, как ртуть, и вспыхивали, как бездымное пламя.
Нофоа ждала его на кухне. Обернувшись сухим полотенцем, он вошел в дом, стянул с себя мокрую лавалава и, швырнув ее на каменный пол, скрылся за занавеской, где принялся одеваться, чтоб идти на работу.
— Что случилось? — окликнула его Нофоа.
Ответа не последовало. Она налила себе чаю и принялась за еду. Старшие дети ушли в школу, и в доме оставались только малыши. Они ели на кухне под присмотром невесток.
— Где моя лавалава? — спросил он.
— В сундуке, — сказала Нофоа.
— А рубашка?
— Там же.
— Достань!
Она прошла за занавеску, открыла сундук и подала ему лавалава и рубашку. Не обращая на нее внимания, он перед зеркалом расчесывал волосы. Она положила все на сундук и, повернувшись, хотела было уйти.
— Платок.
Она достала из сундука белый носовой платок и положила его рядом с другими вещами.
— Галстук.
Она достала и галстук. Наконец он повернулся и, все так же не глядя на нее, немалым усилием воли сохранявшую спокойствие, сделал резкое движение рукой, приказывая ей уйти. Сердито всплеснув руками, она вышла.
— Мои сандалии, — услышала она, стоило ей приняться за еду.
— А что с ними?
— Где они?
— На полу за сундуком, — стараясь отвечать как обычно, спокойно сказала она.
Заглушая его брань, громыхнул сундук, потом послышалось несколько ударов по нему сандалиями. Она продолжала есть. После еще нескольких ругательств на смеси английского и самоанского, ударов, грохота, тяжких вздохов он наконец вышел из-за занавески. Остановился, обвел взглядом жену, накрытый стол и все вокруг.
На нем была кремовая рубашка с жестким воротничком, темно-синий галстук, сшитая на заказ лавалава с карманами и черные сандалии на толстой подошве, уже потерявшие первоначальный блеск от долгой носки и тщательного ухода.
— Не ребячься! — сказала она.
Он мигнул.
— Не ребячься, ах, не ребячься, — пробурчал он.
— Да, не ребячься, — повторила она. — Иди ешь. А то опоздаешь на работу.
— В моем доме мне платят одной неблагодарностью. Никому нет дела до моих вещей. Для вас всех я ничто, дурак… Вы вгоняете меня в гроб!
— Садись ешь, — опять сказала она. Он сел. Она пододвинула ему завтрак.
— Я работаю день и ночь, — не унимался он. — Ради чего? Все равно никакой благодарности! — говорил он громко, стараясь внушить невесткам почтение и страх. — Всю жизнь работаю, работаю, работаю! Ради чего? Я уже старый, я устал…
Нофоа слышала это не в первый раз. Она понимала, что ему хочется внимания, хочется, чтобы его пожалели, и не сердилась. Он побушует, потом покорно встанет и пойдет на работу. Он не сделает ничего безрассудного, необдуманного. Паовале есть Паовале: тихий, безобидный, честный кормилец и добропорядочный муж. За это она его и любила. В Ваипе мужья, как правило, не работали: одни потому, что не было работы, другие просто не хотели работать. Они безжалостно избивали жен, напивались, спали с кем попало, воровали, скандалили, нарушали все заповеди Библии, им было наплевать и на семью, и на бога. Они жили во мраке греха и страха, как невежественные язычники, как дикари, не знавшие христианства. Паовале был другим — нежным, добрым, цивилизованным.
— Джем есть? — спросил он.
— Нет.
— Нет джема?
— Нет. Дети доели…
— А я что говорил? Ничего для меня нет, ничего, ничего! — Он схватил кружку и выплеснул чай. Потом вскочил на ноги и смахнул со стола тарелку с хлебом: бутерброды рассыпались, а тарелка пронеслась над головой Нофоа и упала на кровать, — Надоело, надоело, надоело! Мне надоело… о, черт!
Он с грохотом скатился по ступенькам и через уже замлевший под солнцем газон направился к дороге.
— Ты забыл портфель! — крикнула она ему вдогонку.