Новый мир построим!
Шрифт:
Появлялись Франц с Янеком, изредка прибредал и Карл с грустной своей губкой гармошкой, и никогда не приходил в читальню пучеглазый Ганс. Пленные не торчали, как прежде, у дальних берез, не подходили осторожно-нерешительно к избе, заслышав непонятный гром ладоней, как было, когда первый раз заседал Совет, и приветствовал германских, австрийских рабочих и крестьян и звал их к миру и революции; подтянутые, в наглаженных, травянисто-мышиных, аккуратно залатанных мундирах, в желтых нерусских башмаках с железками, в голубых кепках с длинными
— Добрый вечер, геноссе… Разрешайт, пожалуйста?
— Гутен абэнт, товаричи… Мёжно?
Мужики отвечали дружелюбно-поощрительно, со смехом:
— Валяй… Тут вам не окопы, присаживайся смело!
— Хэндэ хох к кисету! — коверкал язык Митрий Сидоров. — Ты — арбайтер, я — арбайтер… Закуривай на всю Россию!
И пленные, опять прикладывая кисти рук к козырькам раскланиваясь направо и налево, стуча каблуками, улыбаясь во все брито-синие щеки, усаживались церемонно за стол и вынимали собственные, местной работы, кисеты.
Франц, привставая, обращался к учительнице:
— Фрау, разрешайт?.. Данке, данке!
Угощали мужиков своим куревом, получая в обмен добрые щепотки деревенского едучего самосада.
Если заглядывал в читальню Карл, его просили:
— Поиграй, Карлуша!
Маленький, толстый, бородатый Карл не заставлял долго просить. Охотно вынимал из бокового кармана куртки свое постоянное утешение в жестяной оправе.
И губная гармошка вдруг мягко, нежно выводила схватывающий до щемящей боли и внезапных слез в горле любимый всеми напев: «Вот мчится тройка почтовая по Волге-матушке зимой…»
— Ах, дуй те горой, выучил?! — с восторгом кричал глебовский депутат Егор Михайлович, блестя глазами. — Ну, теперича давай свою, немецкую…
Карл играл немецкую песенку. И она была такая же понятная, как русская.
Трофим Беженец, нахлобучив лохматую высокую шапку, начинал тревожно ходить по избе, задевая лаптями протянутые по половицам ноги. Песенки губной гармошки определенно схватили его за сердце.
— Чи ехати?.. Чи погодити? — бормотал, спрашивал он сам себя.
Всем было известно, о чем он беспокоится… Трофим не раз уже побывал на станции, справляясь ходят ли поезда до ридного Зборова, скильки грошей стоит туда билет.
— Ось, бачишь, ян воно какое дило… Зборово мово ридно мисто. Дуже скучився… Мадьяры тикали с пид Зборова?
Ему толком не могли ответить. Может, и освободили русские солдаты Зборов, а может, еще и не успели.
Беженец был твердо убежден, что давно успели, очистили его родную сторону от врага, прогнали ворога-ката, шоб у него очи повылазили.
— Та ще балакать, треба ехати в дому, —
А через минуту сызнова колебался:
— Чи ехати?.. Чи нет?
С жалостью глядя на Трофима, на его муки, как он мечется по избе, заглядывая всем в глаза, ища поддержки, некоторые мужики осторожно советовали не торопиться, маленько обождать, разузнать все досконально.
— Мало прогнать австрияков из твоего Зборова, надобно, брат, землю ваших панов приласкать хоть чуток, — уверенно-веско говорил, словно учил, Иван Алексеич Косоуров и будто имел на то право — учить других.
Не узнать совсем нынче незадачливого кабатчика, сменявшего перед войной, как знал Шурка, водопой и угощение проезжих седоков на Питер, вернувшегося оттуда «с березовым кондуктором»*, пешедралом, попробовавшего после этого веревки в амбаре. Он теперь не только не сторонился соседей, не глядел, помалкивая, себе стеснительно под ноги, Иван Алексеевич уже наставлял уму-разуму как большак:
— Кто ее приласкает, невесту? Ты?!
— Само собой. Воробей, не робей! — поддразнил, не утерпел Митрий Сидоров.
— А что? Обнимет десятинок пятнадцать, ему больше и не надобно, — сказал серьезно дяденька Никита.
Но Косоуров твердил другое. Прежде кроткое, печально-застенчивое лицо его нынче было злобно-решительное.
— Куда приткнешься? — резал он Беженцу. — Опять в свинопасы?
Трофим запнулся середь читальни, побелел. Но тут же лицо его загорелось. Он сбил высокую баранью шапку на затылок, топнул, как хозяин в доме, даже лампа-«молния» сильно дрогнула на столе, мигнула на все стекло круглым фитилем.
— Ни! — закричал Беженец, и пленные, довольные, скрипнули скамьей, ворочаясь. Пашу землю пана Салаша, як вы… Ха! Ха!
Он смеялся, как недавно в поле, точно кашлял грудью.
выталкивая из себя что-то мешавшее ему дышать, и не мог сразу вытолкнуть.
— Тьфу! — выплюнул он с силой, растер плевок лаптем по половице.
И как только он это сделал, заулыбался, заговорил ласково, запел:
— Зимлячечка ридна-а!.. Очи плакати сладко, колы ззираюсь ту милу сторонку… Ехати, ехати зараз! Сидни, завтра и пиеду. Бувайте здоровы, люди добри, шастя вам, товарищички миленькие!..
Беженец стащил папаху, поклонился всем, кто был в избе, словно прощался, уезжал сию минуту. Пот и слезы бежали по его разгоряченному, худому лицу. Он утерся папахой и рукавом и никуда не ушел, остался в читальне, сел на пол к Евсею Захарову.
Всем было почему-то неловко от этого невозможного прощания, как всегда было неудобно от того несуразного, что говорил постоянно Беженец на ломаном своем языке.
Он и сейчас, отдышавшись, сидя на полу, бок о бок с пастухом, который его успокаивал, предлагал табачку, он и нынче, как недавно на барском пустыре, когда досаживали картошку, снова громко разговаривал со своим паном Салашом.