Новый мир построим!
Шрифт:
Тут нынче не заметали веником, как прежде, по неделе, сор в угол. Не хранили под лавкой чугунок с вареной картошкой, куда каждый имел право в любое время лазать, оставляя очистки по лавке и столу, где придется. И разная рухлядь не выглядывала, не свешивалась с печи и лежанки. С некоторых пор Кольке не дозволялось валяться на нарах, на дырявом, с истертой в мочало соломой постельнике, здесь и по будням лежало стеганое, лоскутное одеяло, без морщин и складок, точно наглаженное утюгом. Да что одеяло! Пропали тараканы в бревенчатых щелистых стенах. Прусаков вышпарили кипятком, выморили, не оставили почти на развод. Прежним, пожалуй, казался один овчинный полушубок, даренный Устином Быковым, оранжевый, отчасти уже заношенный, как известно, теткой
Да, братцы-товарищи мои, чистота и порядочек царствовали теперь в избе Кольки Сморчка. Печево всякое лежало в суднавке, прибранное. Варево, хлебово стояли на жарком поду, за железной заслонкой. Дров привезли из барской рощи, сухостоя, комельев*, и Яшка с Колькой и Шуркой не раз помогали в свободную минуту по вечерам Евсею Борисычу колоть и таскать, укладывать во дворе поленья про запас, на завтра и послезавтра. Пол мели в дому и в сенях каждое утро. И крыльцо, ступени подметали. Избу даже проветривали, тепла было лишку, чего сроду не замечалось. Распахивали окна, но чаще держали открытой дверь в сени, окошки берегли, на них появились ситцевые, в крапинку, с кружевами занавески, сшитые ловкими Колькиными сестрами-рукодельницами из питерских обносков, подаренных Кикиморами (скажите на милость, как разбогатели!). На бревенчатых, намытых, свободных от паутин и тараканьего постоя стенах еще больше, чем прежде, висело пучков, веников сухих трав и цветов.
Евсей Борисыч старался, не зевал, запасаясь на зиму лекарствами для народа и скотины. От этих Пастуховых любимых забот в избе было запашисто, как в сарае с сеном. Пахло мятой, черемуховым листом и диким горьковатым медом.
Но главнейшая перемена стряслась со старым, кособоким липовым столом. На нем сейчас всегда снежно белела скатерть, оставленная Надеждой Солиной, щедрой Молодухой.
Скатерть бережно снимала со стола сама хозяйка, когда семьей завтракали, обедали и ужинали. Потом скатерть снова появлялась на столе стараниями Колькиной памятной матери, которая никому не позволяла этого делать, не разрешала пальчиком дотрагиваться до питерского камчатного полотна. Накрахмаленная, в матово-морозных тканых узорах скатерть дыбилась и сияла, будто серебристо-ослепительный наст весной. Нет, не полушубок, а стол прежде всего бросался нынче всем в глаза, кто приходил к Сморчкам в избу.
За этот стол с белой, твердой скатертью рассаживался, жмурясь, Совет, когда собирался в Захаровых хоромах. И как на первом, очень памятном, заседании никто из депутатов не решался облокотиться на скатерть, сидел прямо, уронив руки на колени. Удобства от того было, конечно, маловато. Однажды дядя Родя, председательствуя, чуть не прожег скатерть цигаркой. Он взмолился:
— Да убери ты эту дурацкую тряпку, Любовь Алексеевна! Мешает, замараю!
— Привыкай к чистому, не ободранцы какие, — ответила ему оживленно-счастливая хозяйка. — И не тряпка вовсе — богатое покрывало… Бело — не зло, баю. Такие же богатые дела сам делаешь, добрые, чистые. Ну, и слава богу, сиди знай!
— Правильно, Любовь Алексеевна, золотые твои слова! — живо согласился с хозяйкой Шуркин батя, поспешно разворачивая со звоном и скрежетом солдатскую масленку-жестянку с табаком. — Это сажу из трубы хоть гладь, хоть бей — все черно, как совесть у обирал, огребал… Дай нам черепок какой для окурков.
И все за столом дружно поддержали секретаря Совета в отношении золота, сажи и по части черепка.
О чем только не шли разговоры в Совете, когда депутаты собирались вместе!! Чего-чего не приходилось им решать, а помощникам секретаря записывать в школьную тетрадку: слушали — постановили. Слепым было видно, а глазастым подсобляльщикам и подавно, как все растерялись, даже дядя Родя, когда на них, уполномоченных деревень, вдруг стали валиться на головы нежданные, негаданные дела и случаи.
Народ выбрал Совет, чтобы распорядился брошенной барской землей и запроданным сосняком в Заполе, а тут, извольте, явилась из Крутова чья-то заплаканная мамка, одетая в рванье, как нищенка, и потребовала, чтобы Совет унял ее мужа-пьяницу.
— Испохабился, негодяй, пропойца, избаловался, всякий потерял стыд! Кажинные утро-вечер шляется на станцию в трактир, кабак, незнамо куда, хлещет самогон в три бездонные глотки, — кричала и ревмя-ревела эта опухшая от слез мамка, утираясь концами драной вязаной шалюшки. — Эва, в чем хожу, а он, мерзавец, последнее тащит из дому. И на фронт не берут, перекрестилась бы. Буркалы нальет через край, ничего не разбирает, не понимает, баландит, выкобенивается, проспится на печи и сызнова за свое… Головки от хромовых сапог пропил, голенища, поднаряд, как есть все заготовки, до войны куплены, токо бы сапожнику отдать шить. Снес, да не туда… Повадился муку из ларя выгребать, аржаную. На донышке муки, скоро нечем будет ребятишек кормить, а он горстями да в карманы, кулек из газетины приспособил — и за пазуху. Оладьи, слышь, пекут ему в трактире на закуску… А в воскресенье собралась в церковь богу помолиться, хвать, пропала в чулане из сундука кобеднишная юбка, шерстяная… Приданого не пожалел, пропил!
— Постой, гражданочка, а мы-то чем твоему горю поможем? — остановил оторопело председатель, растерявшись.
— Как чем?! — еще больше дяди Роди, кажется, поразилась крутовская мамка, так и грохнулась на скамью от изумления. — Дак мы вас назначили в набольшие начальники! Миром выбрали нашими защитниками, ре-во-лю-ци-не-ра-ми… Кто же без вас уймет моего распьяницу? Да он, окромя вас, бесстыжая харя, никого и не послушается, не побоится!
За снежным столом депутаты прямо рты разинули, хлопали вытаращенными глазами. Эвон, куда революция повернула! Ну, держись, Совет!
— Вот я ему морду до крови обстрогаю, твоему выпивохе, — пообещал наконец мрачно-решительно Пашкин родитель-столяр, выручая оцепенелых товарищей по заседанью. — Надобно и самогонщиков по рукам ударить, или как?.. Что ж ты, Анна Прокофьевна, ко мне сразу не обратилась? В одной деревне живем, а бежишь за три версты в село, в Совет, будто сами не управимся, гляди.
— Родимый, вот те крест, раз пять под твое окошко прибегала, стучалась, да черт тебя носит невесть где, — призналась отчаянно-откровенно жалобщица. — А ты будто и не знал про мою беду? Полно-ко!
— Всего-то и бог не знает. Меня Совет носит, по большим делам, — с досадой ответил Тараканов. — А тебя зачем принесло сюда в лохмотьях? — вскинулся, упрекнул он неожиданно. — В церковь шерстяную юбку надеваешь, а сюда… К чему?!
На него и руками замахали, не туда поехал, — много хватил в сторону. Но крутовская мамка не обиделась, должно быть, в самый аккурат пробрал сосед.
— Да нету юбки, нету! — оправдывалась она. — Нюрка Пузырек, прихихеня, самогонное варило, чу, в ней щеголяет, в моей шерстяной юбке… Ну, вырядилась похуже, каюсь, демон вас чем прошибет!
И смех и грех. Шурка с Яшкой не знали, что записывать в протокол. Наставили одних клякс, что слезы.
Зато с каким наслаждением и старанием, как чистописание в школе, без помарок, красиво вывели-утвердили они выговор женам Фомичевых, тетке Анисье и тетке Дарье, за оскорбление Катерины Барабановой, будто укравшей середь бела дня корову с барского двора. «Означенная корова спасена гражданкой Катериной Дмитриевной от огня во время пожара и возвращена в полной сохранности владельцам», — записали парнюги-школьники, молодцы, слово в слово, как торжественно-раздельно произнес, словно на уроке диктанта, дядя Родя Большак покривив чуть доброй душой. Впрочем, какая тут кривизна, если заглавная правда была в том, что комолую рыжую, комод комодом корову Барабаниха действительно отвела в усадьбу, — они, писаря, тому немые свидетели. А как попала корова на чужой двор, в загородку, не имеет значение.