Новый мир построим!
Шрифт:
— К ма-аме!..
Шуркина мать, вся в слезах, лезла с трудом, из-за живота, на печь, брала Яшкину сестренку па руки, носила по избе, укачивая, лаская.
— Твоя мама уснула, — шептала она, — уснула…
— Разбужу, — отвечала упрямо Тонька.
— Она уснула… насовсем. Я теперь твоя мама.
— Не надо тебя! — кричала Тонька, вырываясь на пол, заползая под лавку. — Я хочу свою мамку…
— Дурища, ее в землю закопали, на кладбище, — говорил, посапывая, братик Ванятка, получал от Шурки затрещину и не унимался, болтун. — Ты хочешь туда,
— Ты сам убирайся в землю! — кричала Тонька, высовываясь из-под лавки.
Они начинали по-ребячьи дразниться, препираться, и Яшкина сестренка на некоторое время переставала плакать.
— Давай играть, — предлагал великодушно Ванятка. — Я буду тятькой твоим куклам, а ты ихней мамкой… Ладно?
— Ладно… — соглашалась Тонька и скоро кричала, замахиваясь на свою богатую питерщицу:
— Я тебя в землю закопаю, если будешь капризничать! Не ори, слышишь? Сейчас закопаю — не вылезешь. И раскапывать не стану… Будешь у меня спать в земле насовсем!
А Шурку тревожило другое.
Как не говорили в ихней избе о тете Клавдии, так не разговаривали о том, как быть, если Яшкиного отца сызнова отправят на войну. Понятно, почему так держал себя дядя Родя. Зато совсем непонятно было, отчего молчат батя и мать, — они ведь той грустной ночью порешили взять Яшку и Тоньку к себе. Неужели раздумали?
Молодого нашего хозяина начинала бить дрожь, и что-то нехорошее, неприятное поднималось в нем против своих родителей. Неужто жалко им стало хлеба, похлебки, молока? Да Шурка своей горбушкой поделится. И к молоку не притронется, пускай его хлебают на здоровье Тонька и Яшка.
Он не смел корить родителей, потому что не имел на то права да и ничего определенного пока ему неизвестно. В деревне взрослые мало разговаривают со своими ребятами, а по делам и вовсе не советуются, такой беспорядок, прямо чисто срам. Ведь не о сопляках-несмышленышах идет речь — о завтрашних тятьках, теперешних полу-мужиках, а может, и почти мужиках. Как им не совестно, не стыдно, отцам и матерям, даже таким все понимающим, как Шуркина мамка и батька. Реветь, реветь надобно, раз он, Шурка, еще маленький. Ревом, помнится, все возьмешь.
И он бы не вытерпел, вспомнил прежнее, заревел, да вовремя заметил, как мать, когда в избе сидел дядя Родя, глядит на батю с какой-то особенной, безудержно-настойчивой лаской и требованием. Голубой, горячий свет ее глаз знакомо заливал все вокруг, и батя, греясь, приятно тонул в этой бездонной, отрадной голубизне, начинал беспокойно-нерешительно поглядывать на Яшкиного отца, даже открывал рот, словно хотел что-то сказать и не решался, или говорил не то, чего ждал Шурка.
Но однажды, когда в избе не было Яшки и Тоньки и братика Ванятки не было — убежали на гумно за щавелем на щи, — и Шурка, собираясь туда же, замешкался, разыскивая картуз, он услышал, как ого отец, угощая дядю Родю городской махоркой, удачно выменянной на горшки, спросил, как бы между прочим, сразу охрипнув, кашляя:
— На комиссию скоро… в уезд… к воинскому начальнику?
— Скоро, — неохотно ответил
— Обожди, покури, — попросил отец и, не поднимая глаз, трудно произнес:
— А… ребята… как?
— Да, может, из-за них отсрочку дадут. Доктор Гладышев обещал.
Отец с сомнением покачал головой.
— А как не дадут отсрочки?
— Детский приют, говорят, в уезде есть…
Заплакав, мать порывисто подошла к дяде Роде.
— Родион Семеныч, послушай, что я тебе скажу, — заговорила она сквозь слезы. — Ты как хошь думай, а мы с отцом ребят твоих не позволим отдавать в приют. Не позволим и все!.. Пускай у нас живут.
Острая, сладкая боль пронзила Шурке горло. Он выскочил из избы.
А когда они вместе, табуном, вернулись с корзиной щавеля, Шурка по светлому, мокрому лицу матери, по тому, как она ласково приняла от Яшки щавель, весело проговорив: «Да как много-то насобирали!.. Ну и щи же я вам сварю, одно объеденье», — по тому, как дядя Родя и батя, молчаливо-красные, довольные, нещадно курили и изба была полнехонька дыма, он, расторопный, догадливый помощник секретаря и председателя Совета, мигом сообразил, что все это означает. И ему, грешнику, баловнику, захотелось, чтобы дядя Родя поскорей уезжал на фронт. Правда, он, большевичок-дурачок, Кишка долговязая, тут же обругал себя за это невольное, бессердечное желание.
Умные люди все решали по-другому, по-доброму:
— Перебирайтесь-ка… оба… к нам, — заговорил батя опять с некоторым усилием. Он скрипел и скрипел своей железной масленкой с табаком. — Места в избе хватит, — добавил он свободнее. — Проживем и не охнем.
— Да еще как проживем, припеваючи. Лучше и ие надо, как хорошо проживем! — подхватила поспешноуверенно мамка.
Теперь они с батей твердили одинаково, и у Шурки сызнова больно-сладко давило грудь.
— Что в малом чугунке картофель, щи варить, что в горшке, полуведернике…
— Да в большой-то посудине скорее, скуснее варится, замечала не раз… В дому у нас круглый год будет лето красное!
— Ну что вы… как можно! — растерянно отвечал дядя Родя.
И отказался наотрез.
— Да ведь некогда тебе, Родион Семеныч, обеды-то самому варить, — уговаривала, настаивала Шуркина мамка. — Голодными с Яшей насидитесь.
— Не насидимся, — забурчал сердито Петух, — кажинный день сытые-пересытые… Даже брюхо лопается — вот как объешься.
— Мы к пленным в усадьбе приспособились, — объяснил Яшкин отец. — Сообща, по очереди, варим кашу, похлебку. А каравашки нам Тася, спасибо, печет… Как заварные, мастерица, право. И Карл научился стряпать, оладьями угощает… Живем, не жалуемся.
Пока все осталось по-старому. Тонька жила у них, Яшка с отцом обитали в усадьбе и кормились с пленными. Дедко Василий Апостол выдавал им положенную муку, крупу, картошку и на свой риск — барское молоко, иногда и сметаной баловал, коровьим маслом, а добрая хлопотунья Тася действительно пекла хлебы и каравашки.