Новый мир построим!
Шрифт:
Как-то за вечерним самоваром Шурка прочитал бате и матери рассказец про Хоря и Калиныча. Времени он занял немного, а интерес вызвал порядочный.
Отец осуждал самого Хоря, но его дружное семейство, богатое хозяйство ему заметно понравились. Матери больше но сердцу пришелся Калиныч.
— Такие Хори на отрубах, хуторах и сейчас живут — поживают, кровь из нашего брата сосут без стеснения, — сказал батя, опрокидывая вверх донышком стакан на блюдце. — Хозяева умные, худого не скажешь, работящие, бережливые. Соломину из-под ног и ту поднимут, на двор, в загородку к корове отнесут, чтобы не пропадало добро зазря. А постучись под окошком нищий, — не подадут куска, еще собаку с цепи спустят… Хори такие
И неожиданно заключил одобрительно:
— Ум-то ихний, заботу, хватку-сноровку да на теперешние наши обчественные дела… Большой вышел бы толк.
Чай пили с редкостным сахаром, белым и крепким, как кремень. Дядя Родя раздобыл случаем два больших кусища на станции, в трактире, у знакомого, и поделился.
Батя расколол щипцами оставшийся у него огрызок, роздал по лишней крохе Тоньке и Ванятке. Шурка свой сэкономленный остаток подарил мамке, она пила уже другую чашку без сахара.
— Грамотных нонче много, сытых мало, — добавил почему-то отец, словно осуждая, что Шурка вместо работы читает книжки. А ведь недавно обещался, хвастался послать в уезд, в высшее начальное училище. Вот и пойми его!
— От себя никуда не уйдешь, — еще сказал он негромко, печально-сурово, и Шурка все простил бате.
Мамка, приняв подарок, налила себе лишнюю чашку крутого кипятку, добавила из чайника душисто-хлебного, золотого настоя ржаных поджаристых корок. Держа, как все истые любительницы-чаехлебы, удобно блюдце в растопыренных пальцах правой руки, придерживая ее согнутый локоть свободной ладонью, она осторожно, вкусно схлебывала горячее питье, катая во рту камешком бесценную сладость, и ласково толковала о Калиныче:
— Радушник… У таких людей рука завсегда легкая, счастливая — и на пчел и на новокупки… Чужое, как свое, берегут. Раз нужда, не жалко и свое, возьми, пожалуйста. Сыт седня, бог даст и завтра не помрет с голоду, песенки распевает. Ничего-то ему не надобно лишнего, оттого и счастливый.
— Счастье без ума — дырявая сума, и найдешь — все потеряешь, — напомнил отец.
Мамка рассмеялась.
— Что правда, то правда! Радушники, радушницы завсегда самые бедные, как поглядишь. А нету их веселей, отзывчивей… Счастье-то, отец, бывает разное.
Мамкино счастье всегда было с ней рядышком, не потеряешь. И не разное — два одинаковых: одно ненаглядное, без ног, скрипящее жутко кожей, когда ворочалось на лавке за столом или ползало на руках по полу, а другое, родное, — с четырьмя босыми грязными ногами, которые она заставляла по вечерам мыть в лохани и, не доверяя старанию, проверяла чистоту и сама махала «ципки» боговым, вонявшим горелым керосином, маслом из лампадки, а то и коровьим, если лампадка пустовала, из золотых крупинок, скопленным в кашнике-кулачнике. Мамка никогда и ни в чем не перечила своему счастью без ног, не жаловалась и не ругалась, коли оно сердилось по делу и попусту, по пустякам, всегда была довольная, говорила свое любимое, неизменное: «Слава тебе, царица небесная, матушка, как хорошо, лучше и не надо, не бывает». Даже когда второе босоногое, меньшее ее счастье капризничало, она шлепала по заднюхе, точно гладила, давала неслышного загорбника другому, постарше, и затыкала поскорей рты середками пирога, кусками ватрушки, только что вынутой из печи.
Сейчас у мамки прибавилось в избе босоногих жителей, значит, счастья прибавилось, она и плакала и смеялась, потому что сама была в точности настоящая радушница — с легкой рукой и веселым, добрым сердцем. Тем более нынче, посадив с бабами, наперегонки, картошку на барском пустыре и посеяв с охотой общий лен в господской большенькой низинке у Гремца, Шуркина мать определенно была счастливая из счастливых. И прежний глубокий, теплый свет, что лился из ее глаз в приятные, дорогие для нее минуты, нынче не переставал безотчетно-ласково затоплять все, что она живо делала, па что смотрела, о чем говорила. Именно, о чем думала, вслух выходило у нем по-особенному, слова казались жарко-голубыми, как памятные Прохоровы раскаленные диковинки в горне кузницы-слесарни. От мамкиных слов и рук даже искры словно бы летели — такая хозяйка в работе и в разговоре была горячая.
Однако, когда отец в обидную, нескладную минуту громко проклял, как всегда, того, кто отобрал у них телку Умницу, мать впервые отозвалась сердито:
— Заладил!.. Сколько ни говори, ни вспоминай, — ее не воротишь, телушку-то.
Отец взглянул на мать и замолчал. А ома, тотчас став прежней, залила смущенно батю поднебесным своим горячим блеском, уверяя поспешно:
— Уж я знаю, знаю, Красуля на тот год непременно телушечку принесет. Умницей и назовем, такая же будет, лучше и не надобно, такая же…
Оказывается, мамка не в пример Шурке, молодому хозяину, все это время помнила еще о телке, как и отец, и больше не загадывала, что могли сменять ее на жеребенка-сосунка. Верила, надеялась — жеребенка они купят на горшки, на отцовы заработки. Худо ли? И телка будет цела, вторая корова на дворе — хлебай молока сколько хочешь, — и желанный конь — грива наотмашь, хвост трубой — затопает, зафыркает в стойле… Вот оно какое разное бывает счастье, нежданное, и не чье-нибудь, ихнее.
Батино счастье, как известно, было в том, что он вернулся с войны живым, хотя и без ног. Он ни с кем не любил говорить о своем увечье. Лишь недавно, когда Франц пахал им на Ветерке под яровое, а отец, сидя в даренной пленным таратайке, в слезах, благодарил и завидовал, он страшно, невозможно признался, что постоянно чует ноги, пальцами шевелит, на мизинце у него саднеет мозоль, натер в окопах портянкой. Шурку мороз ударил под картузом. А ведь он, мужик, был тогда чисто верхом на солнышке от веселой, неуемной молодой силы: Франц научил его пахать! Но тут он сразу потерял веселье и силу, свалился на грешную землю, и у него долго-долго саднило в горле, и мозоли нестерпимо болели на ногах, на мизинцах, — не ступишь.
Никто из односельчан, как знает Шурка, не напоминал отцу об увечье, безножье, не жалел его, хотя и ободрял по-своему. «Ты сам себе царь, — говорили некоторые зубоскалистые, — и кличут Миколаем и величают Лександрычем… Никто тебя не свергнет — живи, как бог на небе!»
Всю зиму отец жил и не на земле, как все, и не на небе, а ровно в горшке, слепой и глухой, кипел, точно сунутый в печь на огонь, в самый жар. Но скоро остывал, будто дрова прогорели, — сухие, березовые, долго ли, — подбросить же лишнюю охапку вовремя не успели. И словно копоть лежала на его каменном лице, не отмоешь, одни глаза часами тлели огненными углями, потом и они затухали.
Сейчас отец живет уж если не на небе, так и не в глиняном горшке. Он все видит и слышит и сам участвует в том неслыханном, небывалом, что происходит в селе, по округе, во всей, слышно, России и прозывается волнующезвонко — революцией. У них в избе, на самом видном месте, под зеркалом, висит на гвозде холщовая школьная торба с тетрадками-протоколами Совета, списками мужиков и баб, пожелавших земли, разными важными вырезками из газет. Там, в торбе, спрятано и письмо Ленина, напечатанное в солдатской газетке и понравившееся всем мужикам. Никто не смеет прикасаться к торбе. Ее бывший полновластный хозяин и то раскрывает сумку лишь по разрешению или приказанию нынешнего владельца — секретаря.