Новый путь
Шрифт:
Поляк сник, опуская могучие плечи. Мути разгадал его уловку. Ну, да, да! Он нарочно медлил — в наивной, детской надежде на чудо. Вдруг что-нибудь случится, и ему не придется нарушать заповедь Господню!
— В шестьсот семнадцатом постулате «Пути»,[2] — назидательно возгласил Мути, — писано: «Повинуйтесь, как повинуется инструмент в руках артиста, не останавливающийся, чтобы размышлять!»
— Миху заказал Кароль Войтыла, польский кардинал, — агрессивно парировал Томаш. — Он хочет хитростью и подлостью занять Святой Престол!
— А когда было иначе? — насмешливо
— Должно быть иначе, — твердо сказал Платек. — Неужели тебе не жалко этого Миху? Он ведь еще мальчик!
— Я его потом пожалею, — скривил губы Аглауко, — когда убью. Короче! Либо ты меня лечишь, либо я ухожу! Еще неделя, и рана затянется сама. А я и без тебя обойдусь. Михино лицо всего раз мелькнуло, но я его срисовал. И голос помню. Найду!
Кряхтя, он сел и спустил здоровую ногу на пол.
— Лежи! — враждебно буркнул Томаш, пихая напарника в грудь. Тот повалился на подушку, перекашивая рот в долгом стоне. Платек возложил руки на раненый бок — пуля, выпущенная из «Макарова», прошила итальянцу косую мышцу, не затронув внутренности. Болезненно, но не смертельно. — Теперь ногу!
Мути послушно, помогая себе рукой, вытянул бледную волосатую конечность — бурые разводы пятнали бинты, окрутившие бедро. Поляк прошелся ладонями, почти касаясь марли.
— Всё, — Платек разогнул натруженную спину. — А теперь слушай.
Он вразвалочку подошел к маленькому окошку, раздвигая кружевные занавески, чтобы оглядеть подходы — и собраться с мыслями.
— В нашем распоряжении почти две недели, — резковато, с напором заговорил он, просчитав ходы и взвесив риски. — Миха занимается в каком-то молодежном центре… там что-то с наукой связано, с техникой… Ну, не важно. Сейчас Михи в городе нет, я его не чувствую. Наверное, уехал куда-то на каникулы. Но шестнадцатого и семнадцатого он будет в Одессе по делам того самого центра, и не где-нибудь, а на окраине, в промзоне. Смекаешь? Один в чужом городе, далеко от дома, от школы…
— А мы будем близко! — захохотал Аглауко. — Мазуччо, ты гений!
Лицо Платека перетянуло гримасой, отдаленно похожей на улыбку.
— Гуариши престо,[3]- обронил он, и вышел, склоняя голову под низковатой притолокой.
Лишь запершись у себя, Томаш с силой отер лицо, словно сдирая приклеившуюся маску.
— Пся крев! — рванулось из него, взламывая тонкий ледок воспитанности. — Нех че дьябел порве![4]
Резко стянув свитер грубой вязки, Платек скинул штаны и, дергая уголками рта, расцепил крючок на подвязке с шипами, впивавшимися в бедро до крови. Сегодня хоть и не суббота, «день бдения и жертв», но как еще выбить скверну, если не телесным покаянием?[5]
Сжав рукоять небольшой плетки, с говорящим названием «дисциплина», Томаш взялся охаживать себя по спине и ребрам. Резко выдыхая, кривя рот, он прерывисто и невнятно молился.
— Аве… Мария! Аве… Мария… грациа плена… доминус тэкум! — с рычанием выбрасывала пережатая глотка, а рука исступленно стегала вздрагивавшее тело. — Бенедикта… ту ин мули-эрибус! Аве… Мария!
Среда 5 ноября 1975 года, утро
Около
— Обожаю поезда! — воскликнул Изя, откатывая дверь. — Хочешь — сиди, хочешь — лежи!
— И теплый туалет рядом, — поддакнул Зенков, не отрываясь от окна.
Андрей хихикнул, а из соседнего купе вылетел голосок Альбины:
— Ой, Изя, ты как кот, только и знаешь, что валяться!
— Не-е! Я еще жрать люблю! — жизнерадостно отозвался Динавицер.
Соседи шумно вздохнули — неисправим. Я фыркнул и вернулся к увлекательному занятию — на пару с Жекой любоваться видами, что проплывали за окном вагона. Наши глаза вбирали, впитывали все подряд — леса и перелески, сквозившие вязью голых веток, комковатую чернь перепаханных полей, встречный товарняк, что наваливается с воем и громыханием, частит, мельтеша, и пропадает, как резко отдернутая занавеска.
На переездах, где у шлагбаумов покорно выстраивались очереди из машин, стыли лужи. Ночной дождик добавил пейзажу резкости, а вот небо безмятежно сияло лазурью, словно умылось спозаранку.
Я вздохнул, наполняясь окружающим покоем. Езерище мы проехали, следующая станция — Невель. Вечером прикатим в Ленинград…
— Да чё вы всё пялитесь? — возмутился Изя, плюхаясь на диван. — Чё вы там не видели? Давайте лучше побалакаем!
— О чем? — невнятно спросил Жека, подпирая щеку кулаком.
— Ну-у… Об интересном чём-нибудь. О! О девочках!
— Мы все слышим! — квартетом донеслось из-за стенки.
— Ладно, — покладисто согласился Динавицер, и понизил голос: — Тогда о чем-нибудь недоступном женскому уму. О! О смысле жизни!
— А у жизни нет смысла, — сказал я невозмутимо.
— С чего ты взял? — задрал брови Изя.
— С того, что жизнь слишком коротка, — сообщил я с рассеянной скорбью.
— Траурно мыслишь! — пригвоздил меня Дюха.
— Но ведь правда, — пожал я плечами в заносе флегмы.
— У-у, да когда это еще будет! — замахал руками Изя.
Мои губы дрогнули, едва не сложившись желчной усмешкой. В «прошлой жизни» Исаак Аркадьевич и до сорока не дотянул — обкуренный араб искромсал его ножом на задворках Хайфы.
И тут будто солнышко выглянуло из-за туч, развеивая мрак воспоминаний — вошла Настенька в коротком халатике, шаркая тапочками с пушистыми помпонами.
— Приветики! — засияла она, приседая рядом и чмокая в щечку. — С добрым утром, Мишенька!
Мои соседи по купе разом заулыбались и подтянулись, а Женя вздохнул завистливо:
— Да-а… И пуркуа, спрашивается, я у мамы один?
— Не всем везет! — глубокомысленно вывела сестренка, подлащиваясь. — Да, Мишенька?
— Да, чучелко, — я любовался Настей и вспоминал ее во студенчестве — зажатую, закомплексованную девицу, чуравшуюся шумных компаний. Не я ли стал причиной искривления Настькиной судьбы? Заперся в своей «башне из эбенового дерева», обособился от близких и ближних… И не замечал, как будто, что рядом растет прехорошенькая девчонка, а надо ей от тебя лишь чуточку ласки да капельку внимания.