Новый свет
Шрифт:
Дальше пошли затылки и спины совсем не впечатляющие, так, обрубки: кто в кителе, а кто с воротником навыпуск, и штаны не очень приглаженные, и каблуки так предательски скошены, точно их кто специально скособочил в разные стороны.
Два затылка ну прямо как две чурочки от одной продольности — это паровозное и вагонное депо представительствовали. Паровозное повыше вагонного, а вагонное чуть потолще паровозного, и ни дать ни взять — близнецы: никакой выразительности. Еще три затылка — это инспекторы областные и местные: тут и вовсе не кондиция, а так, гоголевский вариант плохо выпеченного
— Покушайте, отдохните с дороги, — это Шаров предлагает, равное достоинство хозяйское примеривает к Омелькину.
Омелькин сам не решает, не положено: начальство большее рядом. А Разумовский плечами пожимает, будто взвешивает: сколько там еще в середине у него калорийного запаса осталось. Нет, вроде бы не все еще сгорело, потому и ответ дан:
— Зачем же? Надо поработать, товарищи. Что у вас?
— Сейчас, как и договаривались, осмотр школы, потом совещание, а затем концерт.
— Ну вот тогда и пообедаем, после концерта, — перебивает Разумовский. — Как, товарищи?
Компания охотно соглашается.
Шаров метнул глазом: это чтобы все по местам, к детям шли. А сам в гидовскую позицию встал:
— Посмотрите налево — это хозрасчетные мастерские, наш завод макетных изделий, с миллионным доходом в год. Только вот просьба сразу — хорошо бы детское учреждение не облагать налогом по крайней мере первые годков пяточек…
— Неужто налогом, как же это вы, товарищ Омелькин, детей не пощадили? — это Разумовский пожурил начальника отдела учебных заведений…
— Это не мы, это начфин Росомаха.
— Финансовая дисциплина, — ответил Росомаха, человек, у которого шеи не было как таковой, поскольку на плечах сидела огромная белая и гладкая тыква…
— А вот это — спортивно-культурный комплекс: левое крыло — фехтовальный зал, рядом гимнастический, а справа студия для живописи и комнаты для хореографии…
— Неужто все своими силами? — пропел Разумовский.
— У них на спецсчете около полутора миллионов, — тихо сказал Омелькин, еще не зная, как воспримет эту огромную цифру большое начальство.
— Ну а учебе это не мешает, товарищи?
— Напротив, — ответил Шаров. — Академия делала срезы: результаты очень хорошие. Ускоренным темпом все программы изучаются. Оно, знаете, чередование труда, гимнастики и учения- да на свежем воздухе…
— Ах, какой же тут воздух! — воскликнул, потягивая носом, Разумовский.
— Какой воздух! Молоко парное, — это Омелькин поддакнул.
— Благодать, — разом сказали представители вагонного и паровозного депо.
— А вот здесь павильон будет строиться, — продолжал Шаров и неожиданно Эльбе: — А ну марш с дороги!
— Зачем же собачку обижать? — останавливает Шарова Разумовский.
Нет, настрой у начальства самый восхитительный, покоем дышит, и от этого бодрости Шарову прибавляется. И от этой бодрости уверенность пошла по коллективности нашей, отчего палящего солнца — как и не бывало.
Ах, этот теплый начальственный свет! Не то, что это неразумное солнце: выкинется в самую высь и без разбору жарит вовсю. А начальство с разбором: тепло строгой учетности, адресованное. Теплота начальственная — она с умыслом дается, с упреждением, вроде бы к собачке относится нежность в голосе: «Старенькая моя, собаченька, лопоухенькая, никто тебя не жалеет, обижают все!» — а на самом деле она к детишкам направлена: «Несчастненькие, сиротки маленькие, не дадим вас в обиду», и паровозному депо сигнал: «Ну, смотри у меня, Закопайло, говорил же тебе, чтобы станочки новые достал и детишкам завез, я же тебе покажу, барбос конопатый, ишь буркалы выкатил, вроде бы знать ничего не знаешь, живьем бы эту Эльбу в паровозную топку кинул, живодер кургузый!» — и в вагонное депо: «А ты павильон не мог построить из отходов, чтобы детишкам радости прибавить!»
Нет, теплота начальственная непростая штука. И что внутри у Разумовского, пока что никто не знал, в какую сторону свет польется, тоже никто не ведал. И Шаров не спешил суетиться с радостью. Он-то, Разумовский, с ними, а не с Шаровым в одной команде играет. И штрафные десятиметровые бьет он, Закопайло, а не Шаров. Потому Шаров и решил подластиться к начальнику депо.
— Может, рюмочку? — спросил он у Закопайлы, зная слабость паровозной души. — Тут напротив комнатка.
Но Закопайло не удостоил ответом, прошел в кабинет, сел. И к вагонному представительству обратился мой шеф:
— Нарзанчику холодненького, Иван Панкратьевич!
Но и тот промолчал. Прошли шефы в кабинет. Что было там, никто не знает, так как забот у нас вдруг утроилось и учетверилось, потому как детское счастье соединилось со взрослыми неустойками. Неустойками до слез обидными и катастрофическими.
Моя феерическая концертная программа была под угрозой. Валентин Антонович Волков лежал в состоянии своей мертвецкой депрессии на островке в камышах, прозванном гнусным Сашко островом Волкова. На Волкове держалась программа, он ее начинал, он ее заканчивал, он был ее шампуром, на который нанизывалось все прочее: стихи и водевили, выходы и интермедии, песни и пляски, импровизированные рассказы и марши.
А теперь он лежал на острове. Смятой крестовиной распластался — руки врозь и ноги врозь, а я стоял над ним, и Сашко рядом стоял, и Злыдень стоял, и я едва не плакал оттого, что музыкальный мэтр выключился из жизни Нового Света.
— Его надо привести в чувство. Немедленно привести, — сказал я. — Иначе — позор.
— Ничего не выйдет, — протянул Злыдень, застегивая пуговицы на фуфайке.
— Как не выйдет! У нас программа.
— У него тоже программа, — сострил Злыдень, — гы-гы-гы!
— Александр Иванович, — сказал я решительно, — надо немедленно привести в чувство, чтобы он…
— Буде зроблено! — спохватился Сашко, потирая руки. — Только машина нужна.
— А може, трактор? Гы-гы-гы! — рассмеялся Злыдень.
— Товарищ Злыдень! — строго сказал я. — Срывается серьезное дело.
— А ну, сбигай до гаражу, и хай приде Моисеев, — скомандовал Сашко.
Мы перенесли легкое тело Волкова на дорогу.
— А может, его в воду кинуть? — предложил Сашко.
— Александр Иванович! Как вам не стыдно! Зачем вам, кстати, машина?