Новый свет
Шрифт:
— Значит, вы в системы не верите? А как же фурьеризм?
— Фурьеризм действительно очаровал меня вначале своей изящной стройностью, обольстил сердце той любовью к человечеству, которая воодушевляла Фурье, когда он составлял свою систему. Фурьеризм — это наука. Но наука одна не созидает общество. Общество создается нравственными началами. И нравственные начала нельзя привнести в народ извне. Они заложены в нем, и важно их развивать и сохранять.
— Что же, и в этих экземплярах живут нравственные начала? — спросила гусиная голова, показывая на Шарова и Злыдня.
— А
— Тикай, Гришка, а то запышуть, як тоди в тридцать третьему твого батька записалы.
— А ну, гукнить повара, и хай зажарять наконец гуся! — возмутился Шаров.
— Представьте себе, и в них живут человеческие идеалы, — спокойно ответил Достоевский. — Вспомните Почечкина. Отношение к ребенку, к его слезинке — вот мера философской мудрости.
— При чем здесь слезинка? — спросил Гегель. — Чувства и наука несовместимы.
— У вас, господин Гегель, был друг, прекрасный поэт Гельдерлин. Ваша совесть чиста перед ним? — раздался голос.
— Он перестал быть моим другом, когда тяжело заболел, — нахмурился Гегель, помахивая руками, которые обернулись вдруг в гусиные лапы.
— Двадцать лет Гельдерлин ждал, когда вы его навестите, а у вас не было времени — вы писали свою систему, — гремел тот же голос.
— Для меня не существует человек, если его покинул великий Разум! — закричал Гегель.
— Значит, я так понимаю, одни ученые — люди, а неученых надо в землю закапывать, по-вашему, — возмутился Злыдень. — Не, так, товарищ господин, не пойдет дело!
Гусь замахал так яростно крыльями, что весь мой широкоформатный сон расплылся в красно-оранжевом тумане, в котором плавали лишь отдельные очертания Злыдня и Сашка. Ни Спинозы, ни Канта, ни даже гуся в комнате не было. Я едва не плакал во сне, пытаясь найти знакомые фигуры, с которыми должен был при этой жизни выяснить еще много важного для себя.
— Да чего ты хлопочешься? — насел на меня Сашко. — Зараз мы их найдем. Воны тут поховалысь.
Сашко раскрыл шкаф и стал выбрасывать на стол книги.
— Вот Кант, а вот той, насупленный, а вот Достоевский, тильки без кандалив.
— Так это же неживые, Саша, это же картинки.
— Ничего подобного, — ответило лицо с фотографии.
Я мучительно всматривался, пытаясь уловить тот момент, когда от фотографии отделится человек и выйдет из книжки. Уловить, чтобы на всю жизнь сохранить в памяти. Мне во сне казалось, что если этот момент будет упущен, я навсегда сам стану фотографией, вот такой мертвой картинкой, на какой сейчас были изображены Кант, Гегель и другие.
— Я такую мучительность испытывал перед припадками, — сказало ласковое лицо с фотографии. Очень мягко сказало. Так мягко, что потеплело у меня на душе.
— А мне говорили, что вы угрюмы и жестоки, — почему-то прошептал я, касаясь щекой его худой руки.
— Да, и такое плели, — сказал он, усаживаясь рядом. — Одни говорят, что я жесток, другие, мол, что — мягок, этакий одуванчик. А я человек крайностей, дитя сомнения и неверия. Вы ведь не поверите, что мой любимый герой — Базаров. Да, тургеневский Базаров, — рассмеялся он простодушно.
Я так и не заметил, когда он сошел с фотографии окончательно, руки убрал с колен и ноги вытянул во всю длину. Я нисколько, как отметил про себя, не огорчился тому, что не приметил этого ожидаемого мной момента отслоения живого человека от портрета, наоборот, обрадовался, точно разрядился облегчением от тяжелого бремени. К тому же последняя фраза о Базарове меня привела в сильное чувство, так как. импонировал мне этот славный и решительный человек.
— Вот видите, у вас чувства куда сильнее, чем одинокая, пустая мысль, пусть самая благородная. Теперь вы понимаете, почему одной логикой привести в движение человека невозможно.
Пришла Петровна с огромной сковородкой:
— Ось вам гусь жареный.
Злыдень раскрыл крышку и, обжигаясь, швырнул ее.
— Та шо ж ты, издеваться над нами вздумала! — закричал Злыдень, хватая сковородку, в которой вместо гуся оказалось два дырокола и стопка накладных на получение мною мягкого инвентаря, когда я с Манечкой на базу ездил.
— Ось вони, накладни! — радостно закричал Злыдень. — А вы казали, шо их потеряли. Зараз мы их подошьем в дело!
Я дернул Злыдня за конец фуфайки, чтобы он не мешал. Я торопился. Росло предчувствие, что мне обязательно вновь что-нибудь да помешает схватить главное из того, что говорит сошедший с фотографического снимка ласковый человек.
А он спокойно размял папироску и закурил.
— Нравственное чувство изначально, — твердо сказал он. — Только беззаветное чувство способно пробуждать Человека в человеке, именно поэтому нельзя навязывать и вдалбливать то, что принято называть нравственными нормами. И обнаружить в самом себе нравственную щедрость и испытывать от этого радость — это не так уж мало.
Снова красный всполох проплыл над нами, и в его переливах оказалось лицо Коли Почечкина.
— На земле есть только одно чудо, — продолжал Достоевский, — Это «живая сила», живое чувство бытия, без которого. д%и, одно общество жить не может, ни одна земля не стоит. Идея без нравственных чувств опасна. Она иной раз сваливается на человека как огромный камень и придавливает его наполовину, и вот он под ним корчится, а освободиться не может. Эти Гегели и Канты оказались придавленными своими идеями, а оказавшись без живого чувства бытия, превратились в мертвецов.
— Та шо вы все про мертвецов да еще про разни страхи, — сказал Злыдень. — Давайте лучше повечеряемо. Я ось и по-мидорок принис, и огиркив, и картошки моя Варька наварила, и груши в саду нарвав, и мед с пасеки.
«Вот противный Злыдень, так и не дал с человеком поговорить», — сказал я про себя.
— Что ж, я с удовольствием, — сказал мыслитель. — Знаете, я сластена, люблю груши с медом.
Золотисто-теплый мед с остатками вощины по краям, которые бережно вилкой выбрал Злыдень, наполнил комнату таким пьянящим ароматом трав, что стало до оскомины сладко во рту, жаром в лицо пахнуло, какая-то особым образом сбереженная сила пошла из этого золотого разлива.