Новый свет
Шрифт:
— От дае! — восхитился Злыдень. — И про лампочки на конюшне не забув, и про черта Никольникова вспомнил.
— Я надеюсь, господа, — продолжал Кант, — что вы меня не так примитивно поняли, как этот господин Злыдень. Посудите сами, меня столько лет обвиняют в ригоризме, забыв, что именно я, а никто другой, сформулировал тезис: «Человек — всегда цель, и никогда — средство». Я чувствую, вы по молодости не разделяете моей этической системы, — это меня удостоил Кант взглядом.
— Что вы, господин Кант, все, что написано вами, это прекрасно, но точнее эти же мысли
— В чем же это проявляется?
— А в том, что отрицается ребенок как самоцель, раз игнорируются его интересы, его мотивы и потребности.
— Это от бескультурья, — сурово сказал Кант. — Я нигде не говорил, что надо игнорировать интересы и потребности. Я говорил о более возвышенных вещах: о самой высшей радости — радости самоотречения.
— Як це — самоотречение? — не выдержал Злыдень, обращаясь к Сашку.
— А це колы послидний шматок из горла вырывають у тебе, а ты радуешься як сукин сын, — ответил Сашко, обматываясь бреднем.
— Щось ты мелешь, Сашко? — обиделся Злыдень.
— Ну, давай мени фуфайку и штаны, а я тебе бредень дам погриться, а то я зовсим змерз.
— Так у мене ж радикулит!
— А у Спинозы, думаешь, не було радикулита? От я готов тоби отдать цей чертив бредень, а ты от фуфайки не в силах сделать отречение. Не, Злыдень, нельзя тебя пидпускать до людей на четыре пальця.
— Тикай, Гришка, а то запишуть и последню фуфайку стягнуть, — это Иван Давыдович появился с двумя шпалами под мышками.
А Кант между тем продолжал:
— Это и есть высшая радость, и высшая цель, и высшее счастье, когда отрекаются во имя высокой цели, во имя другого от своей радости. Я думаю, со мной согласятся господа философы.
— Не совсем, — пожал плечами Спиноза.
— Вы должны понять, — снова заговорил Кант, — что принцип человеческого счастья не годен как принцип прежде всего потому, что он подводит под нравственность мотивы, которые скорее подрывают и. уничтожают весь ее возвышенный характер, смешивая в один класс побуждения к добродетели и побуждения к пороку.
— Великолепно, Иммануил, — сказал Гегель. — Это вам надо было и написать в своей «Критике чистого разума».
— А я это и написал, — недовольно прищурился Кант. — Читать надо классиков, господа.
— Пойди скажи Петровне, щоб гуся зажарила, — тихонько шепнул Шаров Злыдню, который тут же вышел из комнаты.
— Я хотел бы все же, господа, внести одно маленькое уточнение, — робко проговорил Спиноза, оставаясь по-прежнему в тени. — Долг и счастье, труд и радость неразлучны. А нравственность тогда нравственна, если она доставляет удовольствие человеку, не в ущерб другим, разумеется.
— Вот настоящий и великий принцип! — закричал я. — Принцип, который дорог нам и от которого мы не можем отступаться!
— Что это значит? — спросил Шаров.
— Это значит, что любое дело должно и нам, и детям доставлять наслаждение. А если его нет, то никакого будущего мы не построим и никакого воспитания у нас не получится.
— Там до вас прийшли, — робко сказала просунутая в дверь голова Петровны.
— Кто?
— Кажуть, борцы за свободу. Один в наручниках, а другий, грех сказать, с дощечкою, на якой написано: «Государственный преступник». А третий так очима блискае, шо аж страшно.
— Скажи — комиссия у нас! — нервно бросил Шаров. — Нам тильки государственных преступников не хватало тут.
Я приоткрыл занавеску. На пороге стояли Достоевский, Чернышевский и Ушинский. Опрометью, не спрашивая Шарова, я выбежал из комнаты и впустил гостей. Навстречу им поднялся только Спиноза. Он приподнял цепь, которой был скован человек, помог ему сесть рядом с другими двумя пришельцами. У Гегеля и Канта не вызвал восторга приход новых людей, весьма странных как по одежде, так и по всему человеческому обличью.
— Я, как вы знаете, являюсь почитателем столь уважаемых европейцев, — сурово сказал Федор Михайлович. — Хитрости мирового Разума могут вовлечь человека и в самые губительные преступления, и в праведное дело возрождения истинной человечности. Я согласен, цель, ради которой я должен быть деятельным, должна обязательно являться и моей целью. Ничто великое в мире не осуществляется без страсти. У культуры нет выбора — Христос или мессия Наполеон. Для меня тоже нет этой альтернативы. В отличие от господина Гегеля, не считаю великих цезарей великими. Наша отечественная мысль уходит в иные пласты и по вопросу о воспитании. Досадно, что столь уважаемые европейцы формулу непременного совпадения целей ребенка и целей воспитания изуродовали «здравым» смыслом прусского опыта дисциплины в наручниках. На это правильно обратил внимание в своих работах господин Ушинский…
На середину комнаты выехала вдруг площадка, на которой оказался Ушинский в образе пророка-фанатика, лицо которого быстро-быстро писал, как мне показалось, человек, похожий на Васнецова. Писал и почему-то отхлебывал из пузырька скипидар, который ему подавала Манечка.
«Он же отравится, Манечка», — хотелось мне крикнуть ей, но она так мило и надежно улыбалась, что я понял: опять Манечка какую-то игру затеяла.
Между тем фанатик-пророк, поглядывая в тот угол, где виднелся край бороды Достоевского, сказал:
— Воспитание, созданное самим народом на народных началах, имеет ту воспитательную силу, которой нет в самых лучших системах, основанных на абстрактных заимствованных идеях.
— Я надеюсь, вы не становитесь тем самым на славянофильские рельсы? — спросил человек, будто стыдясь таблички на груди. — И, разумеется, вы тем самым не отрицаете достижения европейской науки и культуры?
— О чем вы говорите, Николай Гаврилович? Из двух систем я склоняюсь больше к американской, чем к прусской, потому что последняя вся пронизана муштрой, наукообразием и педантизмом. Свобода, свобода и еще раз свобода — вот что необходимо нашему воспитанию!