Нума Руместан
Шрифт:
Нынче утром, в третий понедельник февраля месяца рынок был особенно оживлен, народу на рынке было не меньше, чем в самые погожие летние дни, о которых напоминало уже пригревавшее солнце в безоблачном небе. Люди собирались кучками, разговаривали, размахивали руками, но речь шла не столько о купле-продаже, сколько о неком событии, из-за которого и торговля шла вяло: все взоры, даже большие глаза быков, даже чуткие уши камаргских лошадок были обращены к церкви св. Перпетуи. На базаре распространился вызвавший необыкновенное волнение слух, будто сегодня крестят сына Нумы, маленького Руместана, который родился три недели тому назад — весть о его появлении на свет встречена была с живейшей радостью в А псе и на всем провансальском Юге вообще.
К сожалению, крестины, задержавшиеся из-за траура в семье, должны были по тем же соображениям благопристойности происходить без всякой огласки и связанного
Раздалось громкое «ах!», торжественное, четкое, какое можно услышать во время фейерверка. Однако оно сразу же замерло, как только из церкви вышел высокий старик в черном — вид у него был удрученный, крестному отцу не подобающий. Он вел под руку г-жу Порталь, гордую тем, что она стала кумой первого председателя апелляционного суда и что теперь их имена записаны рядом в церковно-приходской книге, но тоже опечаленную недавним, грустным событием и печальными воспоминаниями, навеянными этой церковью. Толпа была явно разочарована при виде этой невеселой пары, за которой следовал, тоже в черном сюртуке и в черных перчатках, великий гражданин Апса, продрогший от безлюдья и холода на крестинах в церкви, которую освещали четыре свечи и где хор и орган заменял отчаянный крик младенца, ибо латинские фразы, произносившиеся во время таинства, и святая вода, которой полили его темечко, как у ощипанного птенца, произвели на малыша крайне неприятное впечатление. Однако, когда появилась дебелая кормилица, мощная, грузная, до того разукрашенная лентами, что казалось, ей только что выдали премию на сельскохозяйственной выставке, и когда все увидели сверкающий белизной, вышитый, утопающий в кружевах конвертик, который свисал у нее через плечо на ленте и который она поддерживала обеими руками, уныние зрителей рассеялось. Толпа снова издала такой крик, словно в небо взлетела ракета, и этот радостный гром тотчас же рассыпался бесчисленными восторженными восклицаниями:
— Lou vaqoi!Вот он!..
Пораженный этим столпотворением, Руместан остановился на высокой паперти, жмурясь от яркого солнца, и с минуту разглядывал эти смуглые лица, эту густую, черную, волнующуюся толпу, от которой к нему поднимался порыв исступленной любви. И хотя он давно привык к овациям, сегодняшняя оказалась одним из самых сильных моментов в его жизни — жизни общественного деятеля; он ощущал горделивое упоение, облагороженное новым для него и уже радостно трепещущим в нем отцовским чувством. Он хотел было обратиться к толпе с речью, но потом решил, что паперть — место для этого не подходящее.
— Садитесь, няня… — обратился он к спокойной бургундке, которая смотрела на толпу широко открытыми от изумления глазами, как у молочной коровы, и пока она залезала со своей легкой ношей в карету, он дал Мениклю распоряжение ехать домой кратчайшим путем. В ответ раздался мощный хор протестующих голосов:
— Нет, нет!.. По Городскому кругу!.. По Городскому кругу!
Это означало, что надо ехать вдоль всего базара.
— Ладно, по кругу, так по кругу! — сказал Руместан, переглянувшись с тестем, которого он хотел избавить от буйного веселья толпы, и карета, тяжко кряхтя всем своим старым остовом, двинулась по церковной улице, потом свернула на Городской круг под громогласное «ура!» народа, который разжигал себя своими же собственными криками и в буйном порыве восторга мешал двигаться и лошадям и колесам. Карета с опущенными стеклами следовала среди приветственных кликов, поднятых шляп, развевавшихся в воздухе носовых платков и время от времени налетавших теплых запахов рынка. Женщины прижимались горячим бронзовым лбом
— Ах ты господи, какой красавец!..
— Вылитый отец, а?
— Такой же бурбонский нос и та же обходительность…
— Ну покажись, ну покажись! Ведь ты уже настоящий мужчина.
— Хорошенький, словно яичко!..
— Малюсенький — в стакане с водой проглотишь!..
— Сокровище ты мое!..
— Птенчик!..
— Ягненочек!..
— Цыпленочек!..
— Жемчужинка!..
И они обволакивали его, облизывали черным пламенем своих глаз. А младенец нисколечко их не боялся. Разбуженный шумом, он лежал на подушке с розовыми бантами и смотрел своими кошачьими глазками с расширенными неподвижными зрачками. В уголках его ротика белели капли молока. Он был совершенно спокоен, ему, видимо, нравились лица, заглядывавшие в карету, и все усиливавшиеся крики, к которым вскоре примешались блеянье, мычанье, визг животных, охваченных нервным возбуждением и потребностью подражать людям: они вытягивали шеи, открывали рты, разевали пасти во славу Руместана и его отпрыска. Даже в тот момент, когда сидевшие в карете взрослые затыкали себе уши, чтобы не лопнули барабанные перепонки, крошечный человечек проявлял полнейшую невозмутимость, и его хладнокровие развеселило даже старого юриста.
— Он просто рожден для форума!.. — заметил г-н Ле Кенуа.
Взрослые надеялись, что, миновав базар, они избавятся от толпы, но она неотступно следовала за ними, и в нее вливались ткачи с Новой улицы, плетельщицы, носильщики с улицы Бершер. Торговцы выбегали на пороги лавок, балкон Клуба Белых наполнялся народом, вскоре на прилегающих улицах показались члены хоровых кружков со знаменами, послышалось пение, заиграли фанфары — совсем как по случаю приезда Нумы, только сейчас все было веселее и непосредственнее.
В самой лучшей комнате дома Порталей, в которой белые панели и шелковая обивка с орнаментом в виде языков пламени насчитывали не меньше ста лет, сказали, вытянувшись на шезлонге и беспрестанно переводя взгляд с пустой колыбели на пустынную, залитую солнцем улицу, с нетерпением ждала, чтобы ей поскорей вернули ребенка. По тонким чертам ее бескровного лица с явными следами изнеможения и слез, но и с печатью блаженного успокоения, можно было прочесть историю ее жизни за последние несколько месяцев — разрыв с Нумой, смерть Ортанс и, наконец, рождение ребенка, которое сразу все сгладило. Когда ей дано было это величайшее счастье, она на него уже не рассчитывала — слишком много ударов пришлось ей перенести, и она уже считала себя неспособной произвести на свет живое существо. В последние дни беременности ей даже стало казаться, что она больше не ощущает в своем чреве нетерпеливых толчков маленького пленника. И она из суеверного страха прятала подальше и колыбель и уже готовое приданое для новорожденного, показав тайник только прислуживавшей ей англичанке: «Если у вас спросят одежду для ребенка, вы будете знать, где она находится».
Долгие часы терзаться на ложе пыток, стиснув зубы и закрыв глаза, каждые пять минут издавать душераздирающий крик, от которого никак не удержишься, смиряться с участью жертвы, которая должна дороге платить за любую радость, — все это еще ничего, если в конце испытаний тебе сияет надежда. Но если ждешь величайшего разочарования, последней муки, когда к почти животным крикам женщины должны примешаться рыдания обманутой в своих надеждах матери, — какая это ужасная пытка! Полумертвая, окровавленная, она, теряя сознание, все повторяла: «Он мертвый… мертвый…» И вдруг услышала пробу голоса, первый крикливый вздох, первый призыв к свету, который вырывается у рождающегося ребенка. И с какой переливающейся через край нежностью она ответила на голос ребенка:
— Малыш ты мой!
Он был жив. Ей принесли его. Оно принадлежало ей, это крошечное существо, еще не умевшее глубоко дышать, ничего не смыслившее, почти слепое. Этот комочек плоти вновь привязывал ее к жизни, и ей стоило только прижать его к себе, чтобы весь лихорадочный жар ее тела растворился в ощущении целительной свежести. Нет больше ни скорби, ни горестей! Вот он, ее ребенок, ее мальчик, — она так хотела его, так тосковала о нем целых десять лет, из-за него глаза ей обжигали слезы, едва она бросала взор на чужих детей, — вот он, малыш, которого она заранее целовала, так часто целуя другие розовые щечки! Он был тут, с ней, и она заново переживала и восторг и удивление каждый раз, когда, лежа, наклонялась над колыбелькой и раздвигала кисейный полог над неслышно дышавшим во сне, зябко съежившимся новорожденным., Ей не хотелось расставаться с ним ни на одно мгновенье. Когда его выносили на прогулку, она беспокоилась, считала минуты, но никогда еще не испытывала такой тревоги, как нынче, в день крестин.