Нутро любого человека
Шрифт:
Доктор Руасанссак сказал, что со мной приключился легкий сердечный приступ. Он отправил меня на обследование в больницу Ажена, и я провел там два дня в отдельной палате (бесплатной), наблюдаемый и обследуемый бесконечной, как мне показалось, вереницей врачей. Все выглядит более-менее нормально. Врачи говорят, что человеку моего возраста остается лишь избегать ненужного напряжения и физических усилий. Курить я больше не курю, диета у меня хорошая, ожирением я не страдаю, и никакой имеющей практический смысл операции, способной улучшить мое состояние, они предложить не могут – тем более, в моем-то, опять-таки, возрасте. Осторожность – вот что должно стать моим девизом. Так что Норберт отвез меня назад в Сент-Сабин и там началась моя новая, осмотрительная – полегче-полегче – жизнь.
Старея, Монтень просил лишь об одном, – чтобы в годы одряхления его не поразило слабоумие –
Дидье Руасанссак сказал мне при последнем осмотре следующее: взгляните в зеркало на свое лицо, сказал он, это ведь не то лицо, какое было у вас в восемнадцать, или в двадцать пять, или в тридцать два. Взгляните на морщины, на складки. На отсутствие упругости. Волосы ваши выпадают. («И зубы», – добавил я). Узнать это лицо вы все еще можете – оно по-прежнему ваше, – однако живет уже очень давно и несет на себе все знаки продолжительной жизни. Вот и о вашем старом сердце думайте так же, как о вашем старом лице. Сердце выглядит совсем не тем органом, каким оно было в восемнадцать. Вообразите, что все, происшедшее за многие годы с вашим лицом, происходило и с сердцем тоже. И ведите себя с ним поосторожнее.
Прущая наружу юная зелень ильмов. Грачи (и сороки) – самые нервически пугливые из всех птиц. Я открываю мою переднюю дверь и они, в полумиле от меня, в возбужденном испуге взвиваются в воздух – грачи при этом горланят: тревога, тревога.
Проходя нынче утром по дому, мгновенно понял – что-то неладно. Ходж сидела на доске очага, неподвижная. Она никогда туда раньше не забиралась, все выглядело так, будто ей хочется быть по возможности дальше от пола. Боузер спал в своей корзинке. «Подымайся, ленивый старый прохвост», – сказал я и подошел, чтобы его растормошить. Но, конечно, он был мертв – мне не нужно было даже прикасаться к нему, чтобы это понять.
На меня накатило горе такое сильное и беспримесное, что я думал – оно меня убьет. Я завывал, как дитя, держа на руках моего пса. Потом положил его в деревянный ящик из-под вина, отнес в сад и похоронил под вишней.
Он же всего только старый пес, говорю я себе, он прожил полную, счастливую собачью жизнь. Но вот что насылает на меня несказанную грусть – с его уходом из жизни моей ушла и любовь. Это может показаться нелепостью, но я любил его, и он меня любил. А значит, существовал простой кругооборот взаимной любви, и мне трудно смириться с тем, что больше его не будет. Можете считать это пустой болтовней, но это правда – это правда. И в то же самое время, я знаю – отчасти печаль моя есть просто замаскированная жалость к себе. Я нуждался в этом токе любви и теперь тревожусь – как я без него обойдусь, смогу ли чем-то его заменить – если бы только все сводилось просто к покупке новой собаки. Я ужасно жалею себя – вот в чем все горе-то.
Отель «Дюны». Мило-Плаж.
Второй завтрак я съел сегодня в отеле: полдюжины устриц, палтус, tarte au citron[256]. Выпил две трети бутылки «Сансер», потом час с чем-то продремал на своей кровати, а после взял записную книжку, трость, панаму и медленно двинулся по дощатой дорожке через дюны к пляжу.
Здесь людно, – но не так, как в самый разгар сезона. Я усаживаюсь за столик, прошу принести мне пива (как зовут девушку, которая правит в этом баре?), разглядываю приходящих и уходящих людей. Позже, когда жар солнца немного спадает, иду прогуляться.
Брожу меж курортников и семейств, отмечая все разношерстные типы, какие удается произвести на свет Homo sapiens. Тут так же много вариантов элементарного человеческого тела – голова, торс, две руки, две ноги, – как и вариантов элементарного человеческого лица – два глаза, два уха, нос, рот. Пролагая путь среди загорающих, я чувствую себя движущимся сквозь скопление непостижимо беззаботных беженцев. Здесь с ними все пустяковые мелочи их индивидуальных жизней – одежда, еда, игрушки, чтение – и они, в их состоянии праздной оголенности, выглядят так, точно у них, в некотором смутном смысле, что-то отняли, – и теперь они ожидают прихода некоего комиссара по делам беженцев или представителя благотворительной организации, который скажет, куда идти
Люди по большей части скапливаются вокруг пляжных хибарок и флажков, помечающих присутствие plage surveill'ee[257], как будто нуждаются, чтобы по-настоящему отдохнуть, в этой скученности. А пройдешь немного дальше и получаешь в свое распоряжение сотни ярдов песка. Вот туда и уходят нудисты, и пока я медленно продвигаюсь на север (к Каналу, к Пудинговому острову), из горстки загорающих поднимается и неторопливо направляется к прибою – путь в этот час не близкий, идет стремительный отлив, – девушка. Она совершенно нага и, когда наши с нею соответственные пути пересекаются, девушка приостанавливается, оборачивается и что-то кричит (по-голландски) друзьям. У нее маленькие заостренные груди, плотный комок лобковых волос. Загар ее совершенен, она вся темно-коричневая. Девушка продолжает свой путь, не взглянув на меня, старика в кремовом костюме. Мне же кажется, что в этот миг столкнулись два мира – мой и будущий. Кто мог бы в мои времена вообразить даже возможность такой встречи на пляже? Я нахожу ее чрезвычайно бодрящей: старый писатель и нагая голландка – быть может, чтобы оценить эту встречу во всей полноте, нам нужен Рембрандт (помните отель «Рембрандт» в Париже, я обычно останавливался в нем?). Вдруг обнаруживаю, что по какой-то причине начал гадать, какое чувство пробудила бы подобная встреча в Сириле [Коннолли], случись она с ним: неверящего упоения? Или замешательства? Нет, я думаю, мирного удовольствия – каковое испытываю, тяжело шагая, и я, благодарный этой неведомой девушке за ее бесхитростную наготу. Благодарный пляжу за то, что он предлагает мне такие возможности, эти скромные откровения.
Снова в моей пляжной хибарке, передо мной еще одно пиво, я принимаю привычную позу: записная книжка, карандаш в руке, однако глаза мои так и рыщут вокруг – сегодня тут слишком много всего; расточительное, текущее мимо шествие. Передо мной сидят вокруг столика восемь молоденьких французов – четверо юношей, четверка девушек лет шестнадцати-семнадцати, все – на мой взгляд – привлекательны, стройны и загорелы. Девушки курят и по повадкам всей компании видно, что они хорошо знают друг дружку – разговор у них идет о том, куда отправиться вечером. И юноши, и девушки раскованы, непринужденны – вещь для моего поколения немыслимая. Только представьте: я, Питер, Бен и Дик, семнадцатилетние, сидим с четырьмя девушками в пляжном баре. Я не могу – воображение отказывает.
И я вдруг задумываюсь: не еще ли это одно из моих невезений – то, что я родился в начале нашего века и не могу быть молодым в его конце? Я с завистью взираю на этих детей и думаю о том, какие они ведут – и будут вести – жизни, пытаюсь набросать для них какое-то будущее. И тут же, почти сразу, мои сожаления представляются мне пустыми. Ты должен жить той жизнью, какая тебе дана. Через шестьдесят лет эти мальчики и девочки обратятся, если им достаточно повезет, в стариков и старух, взирающих на новое поколение красивых юнцов и девиц, томясь сожалениями о том, что время летит так быстро...
Одна из девушек только что спросила у меня который час («cinq heures vingt[258]»), отчего я испуганно вздрогнул. Я-то считаю себя – чувствую – невидимкой здесь. Скоро пора возвращаться домой.
Девушка, спросившая о времени, закуривает новую сигарету. Я уверен, не удовольствие, доставляемое никотином, заставляет этих девочек так много курить, – они почти не затягиваются, – но потребность иметь в руках что-то, придающее завершенность их позам. Каждая из них курит с заученной легкостью и естественностью, и все-таки жесты именно этой девушки совершеннее, чем у большинства других. Как это определить? Некоторое уравнение распрямленных пальцев и изгиба запястья, чуть напученных губ и наклона головы, когда она выдыхает дым. Она курит с большой сексуальной грациозностью: тело ее коричнево и худощаво, длинные, цвета шоколада с молоком волосы ей очень к лицу. И каким-то образом, она сознает, что совершенство ее манипуляций с совершенным белым цилиндриком плотного табака посылает юношам – глаза их рыскают туда-сюда, точно ящерки, – подсознательный сигнал: я готова.