Нюрнбергский дневник
Шрифт:
Впрочем, тема ограничений тюремного распорядка волновала Геринга куда больше — он быстро переменил тему разговора.
— То, что я «наци № 1» в этой группе обвиняемых, еще вовсе не означает, что я самый опасный из них. И полковнику не следует забывать, что ему приходится иметь дело с какими-никакими, а все же личностями, вошедшими в историю. Верно ли мы действовали, или нет, мы — личности исторические, а он — никто.
Геринг снова указал мне на историческую аналогию, повторив историю тюремщика Наполеона, тому в свое время пришлось исписать добрых два фолианта, чтобы оправдаться
Камера Франка. Франк до сих пор склонен перекладывать вину на Гитлера и все оставшееся человечество.
— Можете себе представить человека, который хладнокровно планирует такое? В один прекрасный день Гитлер с Гиммлером просто уселись за стол, и Гитлер отдал ему приказ, в соответствии с которым должны были перестать существовать целые народности и расы. Я просто пытаюсь вообразить себе эту сцену. И не могу! Это был поворотный пункт в истории человечества. Было ли это началом или же концом некоей завершающей фазы в развитии человечества? Ужасно. И что они только думали в те минуты?
Я поинтересовался у него, что думал лично он, когда эшелонами гнал евреев в концентрационные лагеря на верную смерть. Франк ответил, что ни о чем не думал, в том числе и о последствиях.
Камера Шахта. Шахт сообщил мне, что играет в «солитер» — эта игра успокаивает нервы. Он отказался смотреть фильм о немецких концлагерях, потому что там были показаны зверства на Востоке. Я так и не понял, а в чем, собственно, разница… Шахт пояснил, что подобные зверства — позор не только для немцев, но и для всего человечества. Он снова решил напомнить нам, что и ему самому пришлось побывать в концентрационном лагере.
— Когда этот процесс завершится, было бы куда умнее, если бы вы предоставили возможность нам, немцам, судить и выносить приговоры. Уверяю вас, эти наши приговоры будут куда жестче, чем ваши.
Это позор Германии. Вы имеете возможность осудить лишь самых главных фюреров. Но сами немцы отыскали бы всех до единого виновных, отдававших или исполнявших подобные приказы.
Обеденный перерыв. За обедом Фриче с подавленным видом сидел на своем конце «отсека для младших», воздерживаясь от участия в общем разговоре — мое присутствие снимало запрет на беседу во время приема пищи. Когда обвиняемые возвращались на скамью подсудимых, я заметил, что Фриче отчаянно пытается удержаться от слез и даже надел свои темные очки, несмотря на то что юпитеры не зажигали.
Я хотел было подойти к нему, но Фриче, тряхнув головой, дал мне понять, что не расположен сейчас говорить со мной. Наблюдая за ним в обеденный перерыв, я заметил, что он усилием воли пытается сдержать рыдания.
Я передал ему записку с советом обратиться к суду с просьбой разрешить ему покинуть зал заседаний в связи с плохим самочувствием. В ответ Фриче написал мне: «Это только вызвало бы никому не нужный переполох. Все со мной в порядке. Я обязан сегодня выдержать все до конца».
Камера Фриче. После демонстрации фильма о разрушениях советских городов и памятников культуры я спустился вниз навестить Фриче в его камере. Обвиняемый был бледен и жалок, подергивания мимических мышц свидетельствовали о его попытках сдержать слезы. Фриче говорить мог с трудом, постоянно запинаясь:
— Я… я… у меня такое… чувство, что… я в куче грязи… что я тону в куче грязи… вашей или… нашей — безразлично. Я захлебываюсь в ней…
Я поинтересовался у него, не было ли это следствием увиденного им советского документального фильма, чувствуя, как дрожь моего собеседника передается его тюремной койке.
— Да, это и стало последней каплей. У меня возникло чувство, что меня заживо хоронят в куче дерьма, навоза… Эта куча с каждой неделей становится все выше… И вот… я уже сижу в этом навозе по самую шею… И вот я уже в нем захлебываюсь…
Я сослался на Геринга, которому все эти разбирательства нипочем, который просто и без церемоний начисто отмел кинодокументы русских, отнеся их к разряду сфабрикованной пропаганды. Фриче обозвал Геринга «толстошкурым носорогом» и позорищем немецкого народа.
— Я больше не могу. Мне кажется, что меня ежедневно подвергают казни.
Я успокоил его, пообещав прислать к нему врача-немца, который даст ему снотворное, и поговорить с майором Гольдензоном насчет того, чтобы тот освободил его на следующий день от участия в судебном заседании.
Обеденный перерыв. В отсеке «пожилых обвиняемых» я снова открыл дискуссию о вине за развязывание захватнической войны и конкретно вине нацистских фюреров, желая увидеть, каким образом нововведения повлияли на отделение Нейрага, Папена, Шахта и Дёница в формировании их мнения о Гитлере и Геринге. (Ибо они сами ни за что не хотели рассматривать себя как «нацистских фюреров».) Шахт сразу же ухватился за эту тему и, как я и ожидал, возглавил атаку.
— Это были бандиты! Я понял это еще в 1937 году. Единственным из ведущих государственных деятелей, кто еще раньше понял исходившую от них опасность, был Рузвельт!
В это время Геринг отшагивал свой положенный восьмиминутный моцион, проходя мимо двери в отсек, он насторожился и намеренно задержался там, якобы желая потянуться, размять затекшие члены. Это заметил и сам Шахт, и остальные обвиняемые, однако близкое присутствие Геринга лишь раззадорило оратора. Шахт с присущим ему сарказмом продолжал:
— Устроить кавардак европейской экономике, развалить всю мирную экономику Германии, созданную мной, очертя голову ринуться в эту войну, в разграбление, в коррупцию, в бессмысленное разрушение всего и вся — вот в чем состояло их руководство, которое заполучила наша страна, мой дорогой доктор Джильберт.
Этот предварительный прогон защитительной речи Шахта был тем более любопытен, что в нем была объявлена война обоим фюрерам — мертвому и живому — Гитлеру и Герингу. Сидевший рядом Дёниц молча вбирал в себя услышанное, наблюдая за демонстративно замершим у входной двери Герингом — бывшего рейхсмаршала нельзя было не заметить.