Нюрнбергский процесс глазами психолога
Шрифт:
— Если все обстояло именно так, почему вы напали?
Мы уже однажды затрагивали эту тему, но на сей раз я чуть изменил направление.
— Ну, вина за развязывание этой войны лежит не только на нас. Мне кажется, Гитлер просто боялся того, что действительно произошло впоследствии.
Вроде Риббентроп уже на пути к истине.
— Что именно? — попросил его уточнить я.
— Разрушения Германии, — произнеся это, Риббентроп прямо-таки просиял, будто абсурдным образом сумев доказать верность своей точки зрения.
— А разве это не служило еще одной причиной, чтобы попытаться все же избежать войны, а не очертя голову кидаться воевать?
Риббентроп держал паузу, лихорадочно подыскивая подходящий аргумент. В конце концов тихо вздохнул.
— Да, истории еще предстоит
— Разобраться в том, что Гитлер — самый деструктивный, самый жуткий безумец в новейшей истории?
— О, его, вероятно, можно назвать жестким, требовательным, но ни в коем случае не жестоким. Жестоким был Гиммлер. А в последние годы он, по-видимому, просто лишился рассудка. Мне кажется, это он сумел убедить Гитлера сделать этот шаг.
— Что вы имеете в виду?
— Ну, Гиммлер отличался жестокостью школьного учителя-педанта, принимающего решения вне влияния каких бы то ни было человеческих переживаний.
— Большинству ныне живущих на этой земле понятно, что это в той же мере приложимо и к Гитлеру. Оба, судя по всему, прекрасно понимали друг друга.
Риббентроп явно вздохнул с облегчением, когда постовой объявил о скором начале церковной службы.
Камера Заукеля. Заукель продолжал трястись от страха, что казалось выработки им линии своей защиты, то она не претерпела существенных изменений: в период войны он ограничивался исполнением своего долга но отношению к фатерланду. Заукель в ту пору был убежден, что навязанная Германии война — дело рук большевиков, евреев и капиталистов, но теперь ему, разумеется, ясно, что все это — пропаганда. Он рассуждал об идеале добросовестной работы, об ужасах инфляции и безработицы, о том, как пытался достойно обходиться с пригнанными в Германию на принудительные работы иностранцами, и о том, какой он добрый христианин.
— Что-то я никак не пойму, как способны ужиться с христианской и любой иной моралью, с уважением к правам личности насильственное перемещение иностранных граждан со своей родины и принудительный труд их на благо Германии?
— Знаете, — Заукель нервно запнулся, — вы должны понимать — шла война, и мы уже успели понять, что это означало. Мне была предложена должность, отказаться от которой я не имел права, но я делал все возможное, чтобы с ними обращались достойно. Вот, здесь у меня книги, где говорится, какую политику я проводил (читает): «Сытый рабочий — хороший рабочий». А ко всем этим ужасам, творимым в концентрационных лагерях, я вообще не имел ни малейшего отношения…
Камера Геринга. После того, как его агрессивный цинизм и влияние, оказываемое на окружение, потерпели фиаско, Геринг встал в позу неверно понятого и приветливого радетеля за все человечество. Вытирая после еды свою миску коркой хлеба и дожевывая, Геринг оправдывался:
— Нет, на самом деле, профессор, поймите — никакое я не бесчувственное чудовище, для которого человеческая жизнь — ничто. И все эти творимые ужасы и меня не оставили равнодушным.
Но мне уже пришлось на своем веку повидать и тысячи обгорелых, изуродованных трупов первой мировой войны, и познать, что такое голод. И тысячи обгорелых трупов женщин и детей, погибших в авианалетах этой войны. Конечно, хорошо, что Фриче сломался, насмотревшись на то, что было показано на экране, его даже освободили от участия в процессе. Но ему за всю войну только и приходилось, что сообщить по радио о том, что Берлин или Дрезден стали объектом очередного террористического налета, при котором погибло столько-то человек. А я ехал сам взглянуть на трупы, иногда заставал и догоравшие, потому что я был министром авиации. И мне нет нужды смотреть фильмы, чтобы понять, как выглядит ужас войны.
— Мне казалось, что вы сыты по горло ужасами и разрушениями Первой мировой, причем настолько, чтобы ни в коем случае не допустите их повторения.
— Да, все это так, но не забывайте, что это не от меня зависело. Я предпринимал все, чтобы не допустить ничего подобного. Я ведь уже говорил вам, что даже за спиной Гитлера пытался вести переговоры.
И убежден, что Гитлер смог бы получить все, что желал, и без всякой войны, стоило ему только, так сказать, захотеть по-настоящему.
— Неужели вы
— Ладно, предположим, я бы решил уйти со своего поста — решился на нечто такое, что абсолютно несовместимо ни с честью офицера, ни с любовью к фатерланду. Предположим, я бы даже ушел. Вы думаете, это бы что-то могло изменить? Ничего подобного! Тогда министром авиации стал бы Кессельринг, Мильх, или Боденшатц, или кто-нибудь еще, и все бы разыгрывалось по тому же сценарию. Или вообразим себе, что он отдает приказ, а я его не выполняю. Вы думаете, что кто-нибудь подчинился бы мне? Прислушался ко мне? Да Гитлеру не было бы нужды даже расстреливать меня. Он просто сказал бы: «Бедняга Геринг, вы его не слушайте, у него с головой не в порядке». Неужели вы этого не понимаете? Такие вещи были невозможны в принципе.
Я ответил, что в таком случае все прекрасно, и он может занять любую позицию перед судьями, но ведь и у остальных ничуть не меньше прав защищать себя так, как они сочтут необходимым. И тут Геринга занесло — снова из него так и прыскал героизм.
— Знаете, не следует переоценивать значение человеческой жизни, мой дорогой профессор. Рано или поздно все мы умрем. И если мне предоставляется возможность избрать смерть мученика, тем лучше. Вы думаете, всем открывается подобная возможность? То, что существует перспектива того, что мои кости уложат для погребения в мраморный гроб, поверьте, это уже намного больше, чем может рассчитывать большинство смертных.
Разумеется, дело не столько в том, что это непременно будут мои личные косточки. Это как с Наполеоном или Фридрихом Великим… Сколько раз французы подвергали разграблению места их захоронения! Или взять, к примеру, щепки от Креста Господня. Я всегда говорил, что если бы собрать все щепки от Креста Господня, то можно было бы возвести целый лес таких крестов, ха-ха-ха! Нет, пусть это будут и не мои личные кости — а сама идея.
Камера Гесса. Гесс продолжает жаловаться на желудочные колики и на то, что охрана у дверей камеры мешает ему заснуть. Правда, он не знает, умышленно ли ему мешают спать. (Гесс запнулся на слове «умышленно», будто из боязни, что снова вылезут наружу его параноидальные идеи касательно намеренно дурного с ним обращения.) Он, по его словам, не уверен, исходит ли это от самого полковника, или же от кого-нибудь рангом повыше. Желудочные колики и бессонница донимают его так, что он не может сосредоточиться. Гесс заявил, что вопрос о защите не слишком занимает его, но так как он готовит текст своего последнего слова, то это требует сосредоточенности. Я полюбопытствовал, не рассматривает ли он это как помехи, чинимые подготовке им своей защиты.
— Вероятно, противная сторона считает необходимым чинить подобные препятствия с целью повлиять на мою способность сосредоточиться. Никаких иных причин я не вижу.
Это было произнесено в его обычном, апатично-серьезном тоне и сопровождалось едва заметной жестикуляцией и пожатием плеч, чтобы не показаться собеседнику излишне категоричным в своих суждениях. Так что пока с чувством реальности Гесса все было в порядке.
Я стал расспрашивать его об Олендорфе, Бах-Зелевски, Лахузене — о свидетелях, чьи выступления на суде были еще свежи в памяти обвиняемых и которые открыто заявляли о нацистской программе геноцида. Гесс попытался вспомнить о них, но чувствовалось, что перечисленные мною фамилии мало что могут сказать ему, по-видимому, он вообще путался в событиях, связанных с процессом. Он вспомнил советский документальный фильм, виденный им три дня назад, а вот об аналогичном американском фильме, показанном три месяца назад, имел лишь отрывочные воспоминания. Он в целом помнил Паулюса, дававшего показания две недели назад. Я снова задал Гессу вопрос о том, сколько уже продлился процесс, он до сих пор был уверен, что процесс продолжается уже 6 месяцев. Я возразил ему, указав на то, что первое заседание трибунала состоялось 20 ноября, после чего он прикинул, что с тех пор миновало четыре месяца (хотя в действительности всего три).