О душах живых и мертвых
Шрифт:
– Итак, по-вашему, надо принять как сущее всю нашу действительность? – начал Герцен.
– Безусловно, – хмуро отвечал Белинский.
Герцен вспылил. Он приводил одно за другим вопиющие преступления власти. Белинский слушал не перебивая.
– И реальное зрелище угодливого холопства, и казнокрадство, и шпионство, и бесправие, и стоны истязуемых, и муки голодных – на все это нужно глядеть сложа руки?!
Белинский помолчал, только судорога прошла по его лицу.
– Выслушайте меня и поймите, – твердо отвечал он. – Жизнь развивается
– Какое непостижимое, трагическое заблуждение! – воскликнул Герцен.
– Таково мое убеждение, – спокойно отвечал Белинский. – Против убеждения никакая сила не заставит меня написать ни одной строчки. Мне легче умереть от голода, я и без того рискую этак умереть каждый день… – Он горько улыбнулся.
– Ну вот вам еще один, последний аргумент, – начал Герцен после длительного молчания. – Я буду сражаться вашим же оружием. Вы говорите – наша действительность, как и всякое историческое бытие, разумна. Пусть на минуту будет так. Но в таком случае и борьба с нею будет не менее разумна и оправданна. Не так ли?
– Это было бы проявлением прекраснодушия. В нем, может быть, много чувства, но нет ни крупицы разума…
Друзья, ставшие противниками, расстались.
Казалось, споры молодых людей шли о философии. По существу – в московских закоулках шли поиски путей для познания и устроения жизни. Но где же пролегал этот путь?..
Герцен вернулся из Москвы в ссылку, во Владимир. Белинский переехал в Петербург. Для него наступили месяцы страданий, сомнений, тяжелой внутренней борьбы. Гегелевская смирительная рубашка трещала по всем швам, однако все еще держалась.
…Мартовское петербургское солнце раньше заглядывает в комнату, отведенную Виссариону Белинскому в тихой квартире Заикина, и позже оттуда уходит. Масленицу сменил великий пост, а Павел Федорович все еще готовится к поездке в Берлин и никак не может решиться. К прежним его сомнениям каждый день присоединяются новые, но он избегает понапрасну тревожить своего постояльца.
Виссарион Григорьевич с утра стоит у конторки и пишет, быстро отбрасывая исписанные листы. Когда онемеет рука, он расхаживает по комнате. На столе, как память прошлого, лежат старые книжки «Московского наблюдателя». Нет-нет да и взглянет на них усталый человек.
– О Бакунин, Бакунин! Где же прекрасная русская действительность? Уж не в этой ли злополучной книжке ты и существуешь?
И, вернувшись к своей конторке, еще долго не может начать работу, все продолжает незаконченный спор.
– Нападаю и буду нападать на идеальность, – говорит Виссарион Григорьевич, – и всегда предпочту ей самую ограниченную действительность и полезность в обществе… А ежели в журналистике у нас верховодят Булгарины, сиречь подлецы, шпионы, доносчики, что же мне, отказаться от литературной деятельности или пребывать только в идеальной с ними войне? Нет, пока рука держит перо, пока есть еще силы, не прятаться буду я, а пойду навстречу этой гнусной действительности.
Он только что хотел взяться за перо, как в дверь постучали.
– Войдите! – недовольно откликнулся Белинский.
На пороге стоял Иван Иванович Панаев. Не здороваясь, он выкрикнул новость:
– Лермонтов арестован!
Поэма поэм
Глава первая
– Поручик Лермонтов? – спрашивает председатель военно-судной комиссии и, получив утвердительный ответ, продолжает вопросы по установленной форме.
Сам председатель, полковник Полетика, не искушенный в судебных процедурах, чувствует себя не очень уверенно. Члены комиссии, офицеры гвардейских полков, хорошо знают подсудимого, но сейчас, сидя за судейским столом, стараются хранить торжественно-официальный вид.
Лермонтов отвечает коротко, сдержанно. Потом чиновник-аудитор вручает ему письменные вопросные пункты.
Поэт быстро пробежал глазами по судейской бумаге: не раскроется ли закулисная интрига, из-за которой вышла в свет тайна дуэли? Но тщетно искать каких-нибудь нитей в округло-витиеватых канцелярских фразах.
«В письме вашем к господину полковому командиру о произведенной вами с господином Барантом дуэли все ли вы справедливо объяснили?»
Лермонтов перечитал вопрос и слегка улыбнулся. «Коварство или наивность?»
Но в следующем пункте не было и тени наивности.
«В дополнение вышесказанного письма вы должны объяснить, по какому обстоятельству и какого рода объяснения требовал у вас господин Барант. Когда же вы ему в том отказали, то в каких словах произнес он вам свой колкий ответ, а также в каком смысле заключалась и та колкость, которою вы ему возразили?»
Аудитор смотрел на подсудимого, не скрывая злорадства: как, мол, выпутаешься, голубчик, из моих сетей? Лермонтов поймал этот взгляд. Ну что ж, он не доставит торжества усердному аудитору, он отпишется столь замысловато, что позавидует любой судейский крючок. Обвиняемый придвинул бумагу и взял перо.
Центральная часть его объяснений выглядела так:
«Обстоятельство, по которому господин Барант требовал у меня объяснения, состояло в том: правда ли, что я говорю на его счет невыгодные вещи известной ему особе, которую он мне не назвал…»
Надо было отписаться и от вопроса о колкостях. Ответ целиком соответствовал принятому им плану защиты: писать не скупясь, но ничего по существу не открывать.
«Когда я сказал, – писал Лермонтов, – что никому не говорил о нем предосудительного, то его ответ выражал недоверчивость, ибо он прибавил, что все-таки если переданные ему сплетни справедливы, то я поступаю весьма дурно, на это я отвечал, что выговоров и советов не принимаю и нахожу его поведение весьма смешным и дерзким…»
Поэт приостановился, очень довольный: пусть еще раз кушает на здоровье господин Барант!