О людях, которых я рисовал
Шрифт:
В памяти воскресла давнишняя беседа о рисунках для театрального фойе и не предусмотренной в смете любви зрителя к юмору. Но лицо Николая Павловича выражало озабоченность. В том, как он поглядывал на часы, чувствовалось, что он торопится. Мне показалось, что сейчас не время возвращаться к старому разговору о веселом театральном фойе.
Впрочем,
— Скажи, пожалуйста, Коля, как ты справляешься с ролью замминистра?
— Чудак, — ответил Охлопков, — я королей играл!
Братья
Это было в 1948 году. Я работал над серией театральных шаржей. Мне надо было рисовать Михаила Михайловича Тарханова. Мы условились встретиться в ЦДРИ.
Я пришел несколько раньше, чтобы найти удобное для работы место. Директор дома Б. М. Филиппов предложил расположиться у него в кабинете. В ожидании Тарханова Филиппов и находившийся тут же Борис Лавренев рассматривали шаржи в моем альбоме.
В условленное время пришел Тарханов. Прежде чем приступить к работе, он тоже захотел посмотреть рисунки. Живо и весело узнавал знакомых. Некоторых по-своему, по-актерски, показывал, пародируя характерные позы и мимику.
Мы с удовольствием наблюдали, сколько легкости и изящества было в этом коренастом, неуклюжем на первый взгляд человеке.
Но вот лицо его стало хмурым. Брови сдвинулись и нависли над глазами. Глядя на рисунок, он отрывисто произнес:
— Это Москвин. Я его знаю. Мы с ним вместе в Художественном театре служим.
На лбу Лавренева взметнулось много поперечных морщин.
— Как же? — сказал он. — Как же так? Ведь это ваш родной брат?!.
Тарханов, будто не расслышав этой фразы, спросил, как ему надо позировать. Я сказал, что позировать не надо. Пусть чувствует себя свободно, продолжает беседу, а я в это время буду делать наброски.
Разговорить его не удалось. Он сел в кресло и просидел молча минут тридцать, пока я рисовал. Затем встал, посмотрел на рисунок, сказал, что узнает себя, и, заторопившись, стал прощаться.
Грузно, носками внутрь, дошел до двери, приоткрыл ее, переступил порог, повернулся и долгим, колючим взглядом задержался на Лавреневе…
Вдруг подмигнул, хитровато улыбнулся и, как бы продолжая прерванную фразу, сказал:
— Все люди братья! — и закрыл дверь.
«Из песни слова не выкинешь»
Ленинград тридцатых годов. Улица Ракова. Театр Эстрады и Миниатюр. Художественный руководитель И. О. Дунаевский. Главный режиссер Д. Г. Гутман.
Меня пригласили нарисовать серию шаржей для фойе. Сижу на репетиции. Делаю зарисовки.
Гутман говорит актеру:
— Много жестов. Много мимики! Все это надо экономить, делайте все проще!
— Я ищу зерно, — отвечает актер.
— Это не элеватор, а театр — здесь играть надо! — говорит Гутман. — Понятно?
— Понятно, — отвечает актер и начинает репетировать сначала.
— Много текста! — кричит Гутман. — Где автор? Почему автора нет на репетиции? Надо сократить текст!
— Пойдемте в кабинет, — потихоньку говорит Дунаевский, — я вам расскажу, что это за человек.
Исаак Осипович останавливается на площадке лестницы, берет меня за лацкан и начинает рассказ:
— Однажды с Гутманом был такой случай. Он снимался в фильме «Дети капитана Гранта» в роли полковника, типичного шотландца, с большими бакенбардами.
— Сегодня, — сказал ему оператор, — мы вас будем снимать в профиль. Вы пройдете перед аппаратом и произнесете такой-то текст.
Через пятнадцать минут Гутман был готов. Он загримировал только одну сторону лица — ту, которую видит кинокамера, и наклеил только одну бакенбарду.
— Вот что такое Давид Гутман, — заканчивает свой рассказ Дунаевский. — Дайте ему волю, и он сократит все! Впрочем…
Мы входим в кабинет. Дунаевский садится к роялю.
— Послушайте, — говорит он, — новая песня. Для программы, которую мы готовим.
Пальцы его ложатся на клавиши. Он поет:
— Кахо-овка. Кахов-ка, родна-я винтовка…
Голоса никакого. Но поет он взволнованно. Музыка удивительно совпадает с романтической приподнятостью светловских стихов.
Вот он кончает петь и поворачивает ко мне голову. Я вижу вопросительную улыбку.
— Как вам нравится текст песни? — спрашивает он. — Можно ли здесь что-нибудь сокращать?
— А разве Гутман хотел сокращать?
— Представьте, — говорит Дунаевский. — Он двое суток продержал текст и… — Дунаевский улыбается, открывает папку и протягивает мне листок бумаги. Я вижу напечатанный на машинке текст песни, а под ним, рядом с подписью Михаила Светлова, красным карандашом: «Из песни слова не выкинешь! Давид Гутман».
Юбилей