О Марсе и чайных чашках
Шрифт:
А тут три чужие жизни хлынули ему в уши и в голову, отчаянно толкаясь… Ну что ж, он хотя бы увидел, как выглядит загадочная «мамуля» Холмс — если это, конечно, была она, а не то, как Шерлок в детстве представил себе Мэри Поппинс. Она ничуть не походила на маму Джона, ну ни капельки, и она говорила Шерлоку: «Запомни, сын, что главный и единственный грех, единственное преступление против самого себя — это…»
Но Джон не разобрал, что это за грех или преступление, понял только, что непоправимо виновен. Тут же ему предстали Картер и посол — в чужой памяти Джон мог различать марсиан с той же легкостью, с какой он различал винтовки английского и американского
Странные, тяжелые образы хлынули на него — бесконечные пещеры, исчерканные синими нитями андероксита; марсианская равнина, на которую тяжелой, хищной воронкой падал ураган, и марсиане, которые, припав к земле, шли куда-то… Он чувствовал восторг, откровение, видел незнакомые письмена, слышал пение, лучше которого не было на свете. Рядом кто-то застонал от тоски, и Джон не сразу понял, что это Шерлок.
Потом Джон увидел день убийства, зеленую кровь под своими руками, ощущение тошноты, боли и тоски, чувство, что в последний раз, все в последний раз, и уже никогда не будет ничего хорошего, но и не сделать тоже нельзя; темные сомнения затягивают вглубь, смерть души за углом, а старейшины говорят, что когда не знаешь, что делать, поступай, как должно…
«Единственное преступление, мистер Картер, — говорит пожилой профессор, которого давно уже нет в живых, — которое марсиане считают преступлением, — это…»
И Джон опять не слышит окончания, но знает, что непоправимо виновен и в этом тоже. Что он ставит, всегда ставил одного выше многих и личное выше общего.
«А что, — спросил Шерлок, — что считаешь преступлением ты?»
«Бесчувствие», — пришел ответ раньше мысли, прежде мысли.
«Тогда я преступник», — был ответ.
Чужая тоска, боль, неуверенность, уверенность в собственной правоте, страх, корысть, печаль, отвращение, брезгливость, любовь, надежда, прощение, истерическая радость, экзальтация, экстаз верующего, облегчение, страсть (почти плотская!) достигли апогея, захлестнули, и Джон подумал в панике, что сейчас захлебнется, так нельзя, он же не сможет дышать, боже, не сейчас, сорвать этот намордник, нельзя, нет…
Когда уже невмоготу было терпеть, когда пальцы сами вцепились в горло, разыскивая ремни респиратора под воротником, волна вдруг схлынула. Продлись это все на минуту дольше — и Джон не знал, удержался бы он.
Сияние пещеры утихло, не резало больше глаза, но андероксит продолжал пылать, и Джону показалось: теперь этот узор навсегда останется с ним. Однако ярче андероксита сиял Шерлок.
Он стоял на коленях: видимо, упал. Джон с удивлением обнаружил, что сам он удержался на ногах, только в ушах звенело. Марсианин и Картер, привалившийся к стене, казались невнятными темными фигурами, менее выразительными, чем манекены в витринах. Зато Шерлок был близок и понятен, каждой линией, каждой черточкой. Джон видел его всего, как на ладони.
…Его всего, со всем его себялюбием, со всей его холодностью. Человек, который спокойно мог пытать умирающих и идти по трупам. Ничего, кроме загадок его не волновало, ничего, кроме хитроумия и безжалостного юмора — не трогало. Отношения казались ему пресными, чувства — дикими и нелогичными, любовь — грязной. Поправка: не казались, кажутся. Кажутся до сих пор. Вот он, даже сейчас, после всего, после того, как он умер и воскрес из мертвых и заставил оплакивать себя, после того, как затащил Джона на чужую планету, после того, как встречает каждое утро холодным молчанием, имеет наглость сидеть здесь и испытывать презрение…
«Самый страшный грех, единственное преступление против самого себя, — говорила миссис Холмс, когда ее волосы еще были черными, а спина прямой, — это — принимать что-либо на веру. Это отказываться от собственной судьбы, мой мальчик».
А ведь он, Джон Уотсон, только и делал, что отдавал вожжи своему… другу ли? Верил без раздумий, кидался в драку без вопросов, терпел без жалоб. Другой бы полюбил и поверил, Шерлок — не мог не презирать и не мог не отдаляться. Так просто. И правильно, потому что Джон знал и понимал теперь: он делал все это не из любви и восхищения. Просто так было легче. Подчиняйся приказам, солдат, не думай, левой-правой, ты ничего не решишь, этот парень разберется лучше, и он даст тебе пострелять в людей, которые — вот удача-то! — будут плохими. Или не очень хорошими. Ну, он знает, он же гений.
Ах, этот паскудный голосок в душе, эта жадность до страстей, эта боязнь ответственности — что может быть отвратительней, Джон Уотсон? Видишь, как он смотрит на тебя?.. Нет, это ты сам смотришь на себя, и смотри же, черт тебя дери, не отводи глаза, будь мужчиной хоть теперь!
Джон Уотсон смотрел на Шерлока Холмса и видел самого себя его глазами. Усталого, запутавшегося, отказавшегося от целей и призвания — страшнейший грех в мире Холмсов.
— Но ты не только это… — сказал Шерлок вслух, хрипло.
Его голос сложно было разобрать из-за респиратора, но сейчас Джону не нужно было разбирать: он знал. Потому что он видел и другое тоже.
Стремление спасти и защитить, понять и принять. Поступать «как надо» и как правильно, не потому что так делают все, а потому что это действительно хорошо. Спокойный прагматизм, достоинство и те самые стальные нервы, не растраченные даже годами жизни с Шерлоком Холмсом. Упрямство и упорство, сильная воля, цельность, неторопливый, но глубокий ум, суховатое и острое чувство юмора, умение любить и отдавать — сразу, до конца, и ненавидеть все, что плохо — с гневом и яростью всепожирающего пламени.
«Ты правда видишь меня и таким тоже?» — хотел спросить Джон, но губы не слушались.
Потому что он тоже видел Шерлока в иной его ипостаси. Видел исключительную честность, почти детскую чистоту и обиду на мир, который нелогичен, ужасен, полон гротеска и несправедливости; видел тягу к высшему порядку, редкостную организованность мыслей и чувств; видел неуверенность в себе, подпертую тысячей и тысячей вычислений; видел болезненную, убийственную верность идеям, привычкам, людям. Видел совершенное и полное отсутствие корысти, любовь к прекрасному, уважение сильных чувств, умение остро, всем телом ощущать душевную боль, как физическую, а физическую не ощущать вовсе…
Видел пронзительную ироничность и музыку, которая звучала в нем, не умолкая.
И этого всего было так много, что Джон вновь чуть было не задохнулся — на сей раз от путаницы стремлений, что, казалось, готовы были разорвать его надвое. Ему хотелось схватить Шерлока и трясти его долго-долго, вопя: «Какого черта?!» — хотя теперь Джон как раз очень хорошо знал, какого. Потому что если Джон считал, что ему тяжело дались эти полгода с возвращения Шерлока, все это мучительное отдаление и постепенно растущая пропасть, то теперь он понимал, что он не единственный молча страдал… как ни смешно звучит это слово применительно к отношениям двух взрослых мужчин.