О нас троих
Шрифт:
— Тогда скажи мне, что это не так. Что я не стала дрянью — мерзкой латифундисткой, с которой у тебя нет ничего общего.
— Перестань, Мизия. — Я хлебнул горькое, густое вино и опустился еще ниже.
— Нет, скажи, — настаивала Мизия с воспаленным взглядом и до боли сжимая мне левое плечо ищущими правды пальцами.
— Ты не стала ни дрянью, ни мерзкой латифундисткой, — сказал я в конце концов, словно хотел глотнуть воздуха откуда-то издалека, — ты просто стала другой, не такой, какой я тебя знал или думал, что знаю. Но это нормально, наверное.
— Почему?
— Другой.
— В каком смысле другой? — Глаза у Мизии стали, как у заморской кошки, и она словно пыталась заглянуть ими мне в душу.
— Другой и все, — сказал я, чувствуя себя собакой, тупо вцепившейся зубами в кость.
— Что значит другой? — не отставала Мизия. — Бесшабашнее, свободнее, наивнее, глупее, симпатичнее, несчастнее? Какой именно?
— Другой, — повторил я, цепляясь уже за край уступа, а не за кость, ослепнув и оглохнув от страха сорваться в пропасть.
— Извини, Мизия, — сказала старая Энгельгардт, направив на нее костлявую руку, точно полицейскую дубинку. — А нельзя ли прервать вашу оживленную, задушевную беседу? Что-то она очень затянулась.
Мизия повернулась к ней: я заметил, что на лице ее промелькнуло виноватое выражение и тут же исчезло, да так быстро, что глаза у нее сразу потемнели.
— Нельзя! — отрезала она.
Энгельгардт дернулась, словно ее ужалила оса; вслед за ней на нас стали оборачиваться все новые и новые лица — недоумевающие, напуганные непривычным поведением.
Мизия вскочила на ноги.
— Нельзя и все тут, — сказала она старой Энгельгардт. — Невозможно.Я разговаривала с моим лучшим другом о том, что мне очень интересно, и я решительноне хочу, чтобы меня прерывали по какому-нибудь пустячному и дурацкому поводу.
Еще несколько лиц повернулись к нам: все за столом застыли, как на стоп-кадре, старая Энгельгардт усилием воли сдержалась.
— По-моему, дорогая Мизия, ты ведешь себя невежливо, — сказала она, прищурившись.
— Я веду себя оченьдаже невежливо, дорогая Инес, — сказала Мизия, — ты даже представить себе не можешь, насколько!
В ее голосе звучало раздражение, которое, видно, накопилось за все эти годы, когда она играла роль примерной дочери, сестры, матери, жены, снохи, невестки, несла на себе ответственность за всех, исправляла чужие ошибки, вдохновляла, окружала заботой и вниманием, и все же голос ее оставался мелодичным, а сама она — восхитительно живой и гибкой. Мне казалось, что она как по волшебству вдруг освободилась от всего наносного, навязанного ей, рационального, практичного, сбросила все это с себя с таким же яростным порывом, как делала это когда-то; у меня остановилось сердце и перехватило дыхание.
Лицо старой Энгельгардт сделалось серым от злости и все тряслось от возмущения.
— Думаю, твой тон неприемлем ни с какой точки зрения.
— С какой такой,к примеру, точки зрения? — спросила Мизия, обращаясь к ней, но одновременно и к своему
Томас с непроницаемым выражением лица обошел вокруг стола и взял Мизию за руку.
— Успокойся, дорогая. Ты просто выпила слишком много вина.
— Вино тут ни при чем! — закричала Мизия и выдернула у него свою руку. Она вся дрожала. — Просто вы все мне осточертели!Вы мне всю душунадорвали, я больше не могу! Не хочу ни слушать вас, ни видеть, с меня довольно!
Томас смотрел на нее, застыв на месте, но я видел, как важны ему устремленные на него со всех сторон взгляды, он словно черпает в них поддержку; он снова взял Мизию за руку крепкой рукой бывшего игрока в поло, никогда не терявшего присутствия духа, сына беглого нациста и потомка конкистадоров — истребителей индейцев.
— Будь любезна, не устраивай скандал. Давай зайдем с тобой в дом, и ты объяснишь мне, что случилось, — сказал он ей вполголоса.
И тут я вдруг вышел из себя, полностью потерял над собой контроль, как в тот вечер, когда мы с Мизией познакомились, в тот бесконечно далекий момент нашей с ней жизни: только что я слова не мог вымолвить от изумления, и вот уже, как оголтелый дикарь, готов был биться вместе с ней против всех, не думая о соотношении сил, о том, на чьей стороне перевес и к чему это все может привести. Я вскочил и отодрал руку Томаса от локтя Мизии, крича:
— ЭТО ТЫ БУДЬ ЛЮБЕЗЕН, ОСТАВЬ ЕЕ В ПОКОЕ, ГРЯЗНАЯ СВИНЬЯ, МЕРЗКИЙ, САМОВЛЮБЛЕННЫЙ, НАГЛЫЙ ЛАТИФУНДИСТ!
Никогда еще мой мегафонный голос не звучал так оглушающе: Томас, его мать, братья с женами, отец Мизии, ее сестра и все прочие гости, сидевшие и стоявшие вокруг огромного стола, смотрели на меня, словно не понимая, кто я. Но даже это изумление было ненатуральным, и в нем еще отчетливей проявились те самые их манеры, интонации, привычки, из-за которых я страдал с самого начала, думая, что Мизия стала такой же, как они, пока в конце концов не почувствовал себя одиноким и несчастным, без малейшей опоры в этом мире.
И я закричал еще громче, хотя не думал, что это возможно, и, наверное, это было действительно невозможно:
— И ВЫ ВСЕ, БУДЬТЕ ЛЮБЕЗНЫ, ОСТАВЬТЕ ЕЕ В ПОКОЕ, ПЕРЕСТАНЬТЕ ВЫСАСЫВАТЬ ИЗ НЕЕ ПОСЛЕДНИЕ СОКИ, ЛИШЬ БЫ ХОТЬ ЧЕМ-ТО НАПОЛНИТЬ ВАШУ ЖИЗНЬ, ПУСТУЮ И ИССОХШУЮ, КАК СБРОШЕННАЯ ЗМЕЕЙ КОЖА!
Я замолчал, сам почти оглушенный своим воплем и чувствуя, как меня опутывает липкая паутина взглядов, искал и не находил среди них ни одного хоть сколько-нибудь дружеского или хотя бы не откровенно враждебного, кроме, конечно, взгляда Мизии и маленького Ливио, который, сидя в конце стола, наблюдал исподлобья за всем происходящим — я хорошо знал этот его взгляд.