О писательстве и писателях. Собрание сочинений
Шрифт:
«История русской литературы» от Петра Великого и до могилы русского царства есть явление настолько исключительное, что оно может назваться «всемирным явлением», всемирною значимостью — независимо нисколько от своих талантов… Может назваться таким явлением в силу, так сказать, своего «гороскопа». Еще никогда не бывало случая, «судьбы», «рока», чтобы «литература сломила наконец царство», «разнесла жизнь народа по косточкам», «по лепесткам», чтобы она «разорвала труд народный», переделала «делание» в «неделание» — завертела, закружила все и переделала всю жизнь… в сюжет одной из повестей гениального своего писателя: «Записки сумасшедшего».
«Литература» в каждой истории есть «явление», а не суть. У нас же она стала сутью. Войны совершались, чтобы беллетристы их описывали («Война и мир», «Севастополь», «Рубка леса», «Красный смех» Леонида Андреева), и преобразования тоже совершались, но — зачем? Чтобы журналисты были несколько
«Литература», которая была «смертью своего отечества». Этого ни единому историку никогда не могло вообразиться. Но между тем совершенно реальна эта особенность, что «ни одной поломки корабля» и «порчи машины» нельзя указать без ее «литературного источника». И к «падению Руси» нужно и возможно составлять не «деловой указатель», а обыкновенную «библиографию», указатель «печатный», «книжный», перечень «пособий в стихах и прозе», в журнальных статьях и в «хрониках внутренней жизни». Работа кропотливая, изнурительная. Но если бы новый Тэн, эмпирик и реалист без всякой особенной философ, вошел в императорскую Публичную Библиотеку со словами: «Покажите мне, пожалуйста, отдел русской журналистики и русских газет, начиная с «Отечественных Записок» времени еще Белинского и затем Щедрина и Некрасова, и «Голос» со времени Краевского», — будто бы это и есть источник к развалинам нового Карфагена: то, порывшись достаточно, порывшись всю жизнь, он вынес бы resume:
Каким образом величайшая благожелательность, прямо «христианские чувства» — правда, без упоминания имени Христова, — и вечное служение родине, — только родине, — народу и только народу, — но не с забвением и универсальных задач человечества, и вообще всего гуманного, просветительного, школьного, — каким образом целый век служения «Литературе и жизни» (очень замечательное название на этот раз гениальных — именно в удаче названия гениальных статей Михайловского) привело именно к тому, что все «провалилось, погибло», — и от России столько же осталось, сколько после закончившей дневную атаку броненосцев, — ночной атаки миноносцев осталось от знаменитой эскадры адмирала Рождественского в Цусимском проливе…
Как это могло случиться в Государстве величавом — от действия писателей презираемых, гонимых, цензурируемых, за которыми глядело «сто глаз», с которыми «не церемонились», которых почти вешали, для которых были заготовлены специальности вроде Петропавловки и Шлиссельбурга, которых едва не «драли», да, кажется, и «драли», потаенно и некоторых… И которые вообще приняли на себя Голгофу долготерпения…
Вот кто им помог… Бес или Бог… «Христа» не надо, «имя Его ненавистно», — но ведь в тайне и в сердце — что же выше Нагорной проповеди и привлечения «чистого сердца» на «алтарь отечества» нашей хмурой и несчастной Руси… нашей лютой и холодной Руси, с обдираемым и кровенящимся народом… Вообще, что выше священного служения Человечеству, сироте, бедняку? Все языческое, грубое, жесткое — этого не надо… Все повелительное — о, не надо этого… Мы так измучились, измучены… Голгофский страдалец — это Россия, это мы…
О, не надо Христа, вообще этих суеверий — не надо. Мы соединим величайший позитивизм, полную трезвость взглядов, — полную реальную научность — с тем, однако, что с Голгофы потекло в сердце человеческое, утешило и облагородило его, возвеличило и истончило… что есть самое гуманное, эфирное, о чем человечество, как о недостатке своем, всегда рыдало… Мы добавим к этому нашу русскую раскаянность, это чувство греха, — мы не будем гордыми, самолюбивыми, тщеславными… Мы поиграем и в карты, как «Рыцарь на час», плачущий над могилою своей матери, и поленимся, как Обломов, надевающий три дня одну туфлю… Кто не грешен, кто Богу не грешен… Но мы — люди, но — золотое русское сердце… И вот последняя книжка журнала, которую Белинский требовал, чтобы ему положили ее под голову в гроб, когда его тело в плохом сюртучишке положат в гроб же перед тем, как отнести на мокрое Волково кладбище… Бр-р…. — какое название… В России даже гробницы волком воют и все дожидаются, когда честный человек умрет, по слову поэта.
У счастливого — недруги мрут… У несчастного — друг умирает… О, о,И этот жалкий Рождественский, отдающийся в плен дикому Ояме, в отвратительном морском мундире, японского фасона: «Возьмите, генерал, мою шпагу», «Сам я ранен, и у меня перевязки»…
Ояма приказал не тревожить больного и окружить его цветами… Прекрасными японскими хризантемами окружить подушку страдальца при Цусиме.
361
Н. А. Некрасов. «Не рыдай так безумно над ним…» (1868).
Мне как-то пришлось прочесть, кажется, даже два раза, о том, как умирал беллетрист Каронин, — беллетрист и отчасти публицист, — приблизительно семидесятых или восьмидесятых годов прошлого XIX века. Ничего его не читал, и, кажется, нечего было читать: он всю жизнь трудился и не написал ни разу ничего выразительного, значащего. Все «общие места» и все «то же»… И вот — он умирает: и перед смертью у него прошептались слова до того поразительные, что тогда же мелькнуло у меня — их следовало бы вырезать надгробием всего этого течения русской литературы. Смысл их заключался в том, что выше русской литературы, и вот именно в этих мелких ее течениях, в течениях незаметных, не было ничего в целой всемирной литературе, и именно — по служению народу и человечеству. Что это было — одно служение, одно бескорыстие, одно — самоотвержение. Не помню слов: но слова (у умирающего!) были так прекрасны, ровны, не возбуждены, не истеричны, от них веяло таким прекрасным веянием и могилы, и вечности, такою готовностью «пойти на Страшный Суд» и рассудиться «хоть с Самим Богом», что в. душе у читающего оставалось впечатление полного умиления, полного восторга. Белинский был все-таки знаменитый критик, знавший свое значение для всей России, и в словах его о книжке Отечественных Записок, которую кладут ему в гроб, могло быть и самообольщение, и гордость собою, заслугами своими перед литературою, да и перед всею даже историческою русскою жизнью. Он был Карамзиным русской критики. Но этот?…?.. — ничего. Прополз как клоп по литературе, кого-то покусал обличительно, но даже городовой не оглянулся на «укус». Таким образом он сказал не о себе, а о всех нас, вот таких же журнальных страдальцах, живших впроголодь, и все строчивших и строчивших, и все обличавших и обличавших, все «боровшихся со злом грубой жесткой действительности»… И вот он выговорил, что этого «обличения» и всей его скорби не выше Шекспир, не выше и Гёте и Шиллер, не выше Байрон с его громами и молниями… «Выше ли?»… А и в самом деле — не «выше», как толпа «мучеников христианства», выведенных в цирк на борьбу со львами, на сражение со львами, причем самые имена их никому не ведомы, — до некоторой степени выше проповеди всех Апостолов, которые «глаголом жгли сердца людей», которые если и пострадали, то за то и велики. Прославлены. И вообще, с них началось «Новое Небо».
Бывает, что пыль земная — священнее звезд. Это — пыль усталого человечества, протоптанная ногами в ранах, в болячках, да и просто пыль от очень усталых ног. И Каронин сказал именно что следует. Что пусть западные литературы более блистают, чем наша, талантом, — что пусть их заливает гений и что «пусть никто у нас не может сравниться с Вольтером остроумием и с Байроном дерзостью: но что все это — в золотых странах Запада и настоящего просвещения, а вот они «потерли бы лямку у нас, в этом тусклом погребе, где не на кого и оглянуться, и вообще где «заедает среда», и где все такие исправники что даже «хуже Думбадзе» и, можно сказать, «прямо Гершельманы».
Не знаю. Не умею выразить. И даже не хочу выражать. Но что «сапоги выше Пушкина», — притом действительно выше и священнее, святее его — показала и доказала впервые русская литература вот этого особенного течения и направления… Позвольте: но уже не я и не Каронин сказали, что Лазарь в ранах выше Давида, играющего псалмы на арфе, выше Соломона в его убранстве одежд и что вообще «последний в Царстве Божием — выше Авраама с его плодущим лоном»… Таким образом, «Пушкин» и «сапоги» далеко не впервые прозвучали во всемирной истории, и выдумала эти слова вовсе не русская литература… Есть вечная истина, когда «сапог» действительно выше Аполлона, играющего «на цитре». Это — пот, страдание, подвиг. Вот Он. Голгофский Страдалец сказал. А русская литература вся превратилась в Голгофу от Шлиссельбурга и от Гершельмана…