О писательстве и писателях. Собрание сочинений
Шрифт:
«Мы обозрели все явления органической жизни, — питание тканей, рост, старость, — и видим, что ни к одному из них положительная наука, да и какая бы то ни была гипотеза, не дает ключа. Но мы ничего еще не сказали о поле: все живые существа, без какого-либо исключения, суть или мужские, или женские. Но что такое пол — это наука менее знает, чем что-либо». Так кончает на последней странице Страхов свою философскую книгу, посвященную проникновеннейшему и осторожнейшему исследованию органических явлений [77] .
77
«Об основных понятиях психологии и физиологии», последняя страница.
Если в XIX после P. X. веке Страхов не знал, то что же знали
Как хотите. Если грех есть рождение — демоническое, а если рождение свято — божественное. В «Трех разговорах» Соловьев, человек весьма религиозный и до конца дней, написал (разговор третий): «сила зла царством смерти подтверждалась бы». И несколько далее: «Есть зло индивидуальное (перечисляются его виды), есть зло общественное (опять перечисление); есть наконец зло физическое в человеке, — в том, что низшие, материальные, химические и механические элементы его тела сопротивляются живой и светлой силе, связывающей их в прекрасную форму организма; сопротивляются и расторгают эту форму, уничтожая реальную подкладку (т. е. тело) всего высшего (психической деятельности). Это есть крайнее (его курсив) зло, называемое смертью». Так предсмертно написал Соловьев. Он был благочестив. Итак: смерть — «крайнее зло», абсолют зла. Следовательно, одолевающее смерть рождение есть абсолют добра… Кто же оно? Демон?
Лермонтов назвал «демон», а древние называли «богом». В том белом, безымянном, бесфигурном теизме, какой вздымал их грудь в «золотом сне», они и назвали «чудесным», «святым», «непостижимым» и «страшно могущественным» (о, беспредельно!), а наконец и волшебным по своим действиям необъяснимое для нас, и ни для кого, чувство любви и феномен пола. Его вторую неясную и мистическую половину, сверх видной и ясной, они отнесли «туда»… Куда? В лес густой — более, чем в поле; в ночь — более, чем в день; куда-нибудь, в «тайну», в место нажима теизма [78] . Но который пол? Да конечно — два! Вот Соловьев, так благочестиво умерший, по напечатанным воспоминаниям его друзей, высказывался, что Бог есть существо женского рода («Вечная Мировая Женственность», см. в предисловии к 3 изд. его стихотворений), а по одному воспоминанию г. Энгельгардта, по ночам он иногда запирался и «молился какой-то Розовой тени». Я никогда ей не молился, потому что не видал; но если Соловьев молился, то, очевидно, что он ее видел! Не слову же, не фетишу звуковому он молился. Он видел «розовую тень» по сказаниям, по напечатанным словам стихотворения «Три свидания» он видел ее всего три раза: в детстве, 9 лет, в Британском музее и в Египте, причем в. последний поехал по назначенному там свиданию. Что это такое — я не знаю. Но знаю, что евреи перед каждою субботою и в каждую хижину ждут тоже какую-то золотую гостью, небесную, именуемую «Царица Шабас». А евреи довольно религиозный и вместе не фантастический народ; если еще допустимо, что Соловьев фантазировал, то евреи верят… как? Религиозно. Женское начало, прямо видение, образ, уже фигурно и поименно введено в религию строжайшего, суровейшего, вечно семинарствующего народа.
78
Идея священных рощ; идея храма, у египтян, имитировавшего рощу.
Так что же мы будем кричать на «Геру» греков, «Изиду» египтян, «Астарту» сидонян? Да это и есть «розовая тень» Соловьева, «Царица Шабас» евреев:
…Для этого названья нет, Все чувство…Я не видал ни Геры, ни Изиды, ни Шабас, ни «розовой тени». Но если у меня нет проказы, то я все-таки знаю, что есть прокаженные, и если не испытал «аига» эпилептиков, то верю ощущению «мировой гармонии», перед припадком «священной болезни», какое описывает Достоевский. Я — не все. А показаниям моих братьев не могу не верить.
Но я могу читать и вот вижу, что первая строка «Книги Бытия»: «борейшись бара Элогим», «вначале сотворил Бог» имеет сказуемое в единственном числе, а подлежащее — к преткновению всех ученых — не в единственном, а во множественном числе (единственное число Елоах, аравийское — Аллах). Каким образом это может быть и как же тогда перевести это место? Да ведь, очевидно, не было никакого основания для Соловьева думать, что к его исключительному
Вот мы и подошли совсем к теме «Демона». Мы сделали ее уже совершенно понятной, нашей, близкой, родной. Но я скажу более: мы сделали ее научной; просто — научной как арифметика. «Демон» вовсе не фантазия, а самая реальная «быль», со мной не бывшая, но вот с Соловьевым бывшая, и только с Лермонтовым бывшая в платье другого покроя, не в тунике, а в тоге, не с нежною улыбкой, а с грозящим пальцем.
Древних греческих философов, до Сократа, историки назвали «физиологами», хотя они не рассекали трупов и едва ли что знали из нашей науки физиологии. Такое имя им дали по характеру и по теме их размышления. Вот таким не физиологомогом-мудрецом, но физиологом-поэтом, в древнем и особенном смысле, был Лермонтов:
О грезах юности томим воспоминаньем С отрадой тайною и тайным содроганьем, Прекрасное дитя, я на тебя смотрю. О, если б знало ты, как я тебя люблю. Как милы мне твои улыбки молодые И быстрые глаза, и кудри золотые, И звонкий голосок… [79]Это совсем другой состав слов и движение души, чем у Пушкина:
79
М. Ю. Лермонтов. Ребенку (1840).
Пушкин чувствует младенца, если можно так выразиться, идиллически, картинно, Лермонтов — физиологически. Последнее — гораздо глубже, и слово «с содроганием» (смотрю) — тут не обмолвка. Это — взгляд отца, взгляд — матери, любовь — не скользящая по предмету художественным лучом, а падающая на предмет вертикально, как луч полуденного солнца, пронзающая предмет, сжигающая предмет. И такие вертикальные лучи, негодования ли, любви ли, палящие, знойные, действующие, ударяющие — везде у Лермонтова; в противоположность горизонтальным лучам, художественно успокоенным, у Пушкина. От этого действие их на душу глубоко, быстро, смущающе: без всякого преувеличения, слезы навертываются при чтении его строк, или сердцем овладевает восторг, победа: «веди нас, вождь наш», хочется сказать поэту. И его чувство о себе, о поэте:
80
А. С. Пушкин. «Брожу ли я вдоль улиц шумных…» (1829).
Это не преувеличение, а правда. Из-под уланского мундира всегда у Лермонтова высовывается шкура Немейского льва, одевающая плечи Геркулеса. Древний он поэт, старый он поэт. И сложение стиха у него, и думы его, и весь он — тысячелетнего возраста. Точно он был и плакал при творении мира, когда «и сказал Бог — да будет свет, и стал вечер, и стало утро — день первый». Он все это запомнил, и вот этою давнею любовью, дедовскою, родною, лешею, «ангельскою» ли, «демоническою» ли (как хотите, по выбору) полна его поэзия.
81
М. Ю. Лермонтов. Поэт (1838).