О русском национальном сознании
Шрифт:
Любопытно, между прочим, что у нас нет, в сущности, ни одной специальной работы о литературе 30-х годов. И не "за последние десятилетия" (как часто говорится в подобных случаях), а за всю историю русского литературоведения. 30-е годы всегда "присоединяют" либо к 20-м, либо к 40-м. При этом их великое значение и самая их проблематика как бы растворяются.
Подобное отношение к этой эпохе, конечно, не могло возникнуть случайно. Дело идет, без сомнения, о существенных методологических неточностях и односторонностях. Но отвлеченные рассуждения об "эпохе вообще" едва ли плодотворны. Я буду говорить главным образом о принципах понимания двух великих явлений литературной жизни эпохи, вопрос о которых принадлежит к наиболее запутанным и искаженным. Это "Философические письма"
Выдвигая точку зрения, отличающуюся от наиболее распространенных представлений о названных писателях и самой их эпохе, автор неизбежно должен или, точнее, не может не заострить своей концепции. Но, как мне кажется, сама постановка тех проблем, которые затронуты в статье, важна или даже необходима, а что касается, вероятно, неизбежных вначале "издержек" их снимет последующее развитие литературной науки.
* * *
Изучение истории русской литературы развивалось преимущественно в русле идей таких влиятельнейших критиков XIX века, как Белинский, Герцен, Чернышевский, Добролюбов. И отдельные положения этих критиков, увлеченных прежде всего литературной борьбой, были восприняты многими исследователями неверно, слишком прямолинейно и поверхностно. Вот один достаточно выразительный пример. Общеизвестна статья Чернышевского "Очерки гоголевского периода русской литературы". Но эта работа очень часто получает ложное истолкование. Общий смысл ее сводят к тому, что "гоголевский период" - то есть период 40-х годов - является временем небывалого дотоле расцвета русской литературы. Так, один автор после ссылок на Чернышевского (а также Герцена и Белинского) делает следующее резюме: "Русская литература достигает в 1840-е годы необычайного расцвета. Ни одно десятилетие XIX века не было столь богато новыми и притом великими талантами"46.
Между тем Чернышевский совершенно недвусмысленно писал в своей статье: "За Жуковским явился Пушкин, за Пушкиным Гоголь, и ...каждый из этих людей вносил новый элемент в русскую литературу, расширял ее содержание, изменял ее направление; но что нового внесено в литературу после Гоголя?.. В нашей литературе до сих пор продолжается гоголевский период - а ведь уже двадцать лет прошло со времени появления "Ревизора"... И мы не знаем, скоро ли мы будем в состоянии сказать: "Начался для русской литературы новый период".
Чернышевский здесь не вполне прав: 40-е годы были, конечно, новым периодом в сравнении с 30-ми. Но новый великий расцвет русская литература действительно пережила позднее, после 1861 года (статья Чернышевского написана в 1855-м), и пока трудно было угадать, когда он начнется. Об этом же не раз говорил и Белинский (например, в статье "Взгляд на русскую литературу 1847 года").
Однако нас интересует, в конце концов, не сопоставление литературы 30-х годов с последующим периодом, а, так сказать, самодовлеющее значение и ценность этой литературы. Нельзя не вспомнить в этой связи некоторые положения Герцена, особенно резко высказанные в его книге "О развитии революционных идей в России" (1850).
Он писал здесь: "Первые годы, последовавшие за 1825-м, были ужасны. Понадобилось не менее десятка лет, чтобы человек мог опомниться в своем горестном положении порабощенного и гонимого существа. Людьми владело глубокое отчаяние и всеобщее уныние". Рассказав далее о трагических дуэлях Пушкина и Лермонтова, Герцен утверждает, что Россия тех лет - то есть с 1826 по 1841 год - "это бездонная пучина, где тонут лучшие пловцы, где величайшие усилия, величайшие таланты, величайшие способности исчезают прежде, чем успевают чего-либо достигнуть" (курсив мой.- В.К.).
Можно с полным основанием утверждать, что эта герценовская характеристика сыграла очень большую роль в формировании широко распространенного мнения об "упадке" русской литературы в 30-х годах. Но это одностороннее и поэтому неверное прочтение Герцена.
Прежде всего, в той же работе есть и совсем иные ноты. Так, нарисовав мрачную картину отчаяния и пустоты, Герцен замечает: "Только звонкая и широкая песнь Пушкина раздавалась в долинах рабства и мучений... Поэты, живущие во времена безнадежности и упадка, не слагают таких песен" (курсив мой.- В.К.). Верно сказано; неточно, впрочем, первое слово - "только". Сам же Герцен говорит далее и о Гоголе, и о Лермонтове, и о Кольцове, чей голос зазвучал "из самых глубин нации", убеждая, что нельзя "сомневаться в существовании находящихся в зародыше сил". Здесь опять-таки неточно слово "в зародыше". Неужели творчество Пушкина, Гоголя, Лермонтова, Кольцова и других их современников - "зародыш", а не богатое и мощное цветение русской культуры?
Но эти неточности Герцена можно и нужно объяснить. Не следует забывать, что Герцен пишет о 30-х годах по юношеским воспоминаниям и что еще в 1834 году, 22 лет от роду, он был арестован, сослан и окончательно вернулся в Москву лишь в 1842 году. Нельзя не учитывать также, что многое из созданного в 30-е годы не получило широкой известности или вообще было опубликовано позднее.
Герцен, например, пишет: "Понадобилось не менее десятка лет, чтобы человек мог опомниться..." Он имеет в "иду здесь "Философическое письмо" Чаадаева, опубликованное в 1836 году. "Письмо,- говорит он тут же,- разбило лед после 14 декабря". Но ведь Чаадаев "опомнился" гораздо ранее, ибо это его "Письмо", вместе с рядом других, было написано еще в 1828-1829 годах, то есть сразу после Декабря, и тогда же прочитано едва ли не всеми видными деятелями эпохи, ибо со всеми ними Чаадаев был связан лично.
Герцен, человек другого поколения и круга, не мог этого знать,- как не знал он и истинного смысла чаадаевского духовного творчества, ибо известное ему "Письмо" было только исходной посылкой мыслителя. Он решил, что Чаадаев "с ужасом" отвернулся от России, "проклиная свою страну в ее прошлом, в ее настоящем и в ее будущем... Он сказал России, что прошлое ее было бесполезно, настоящее тщетно, а будущего никакого у нее нет". Конечно же, это совершенно ошибочная характеристика взглядов Чаадаева. Позднее Герцен счел нужным отметить, что письмо Чаадаева при своем появлении было "ложно понято" (о действительном характере убеждений мыслителя еще пойдет речь ниже).
Наконец, необходимо иметь в виду чисто личные эмоциональные факторы, определившие герценовскую оценку 30-х годов. Юношеские стремления, оборванные арестом и ссылкой, невзгоды тех лет, оторванность от большой, зрелой литературы и мысли времени, без сомнения, наложили свою печать на эту мрачную оценку, хотя и дана она была значительно позже.
Чтобы понять суть дела, достаточно вдуматься в вошедший в "Былое и думы" рассказ о восприятии "Письма" Чаадаева: "Летом 1836 года я спокойно сидел за своим письменным столом в Вятке, когда почтальон принес мне последнюю книжку "Телескопа". Надобно жить в ссылке и глуши, чтоб оценить, что значит новая книга" и т.д. Из этого естественно вытекают характеристики самого факта появления "Письма": "Выстрел, раздавшийся в темную ночь... зов на помощь, весть об утре... мощь слова в стране, молчащей и не привыкнувшей к независимому говору... десятилетнее молчание... говорить было опасно - да и нечего было сказать" и т.п.
Это восприятие вполне естественно для ссыльного юноши, живущего в глухой Вятке. Но историк литературы не имеет права забывать, что в год опубликования чаадаевского "Письма" состоялась премьера "Ревизора", были напечатаны "Капитанская дочка", "Скупой рыцарь", "Нос", сборники стихотворений Кольцова и Полежаева, поставлены глинкинский "Сусанин" и "Гамлет" с Мочаловым, начал издаваться пушкинский "Современник", где, в частности, появились двадцать четыре тютчевских шедевра, вышла в свет "Воображаемая геометрия" Лобачевского, что в это время Гоголь уже писал "Мертвые души", Лермонтов закончил "Маскарад" и начал "Демона", а Александр Иванов создавал "Явление Христа народу" и т.д. и т.п. Всего этого Герцен, конечно, не мог знать, и только потому жизнь русской культуры представлялась ему "темной ночью", в которой даже "нечего было сказать".