О русской истории и культуре
Шрифт:
Казалось бы, налицо скандальная ситуация, потрясение семейных основ, надругательство над почтенным учителем. Но дело обстоит не так просто. Мы знаем, что Петр, оставшись сиротой на четвертом году, всегда уважал память отца и ценил его государственный ум; что Никита Зотов пользовался неизменным расположением венценосного питомца; что Петр, при всех его кутежах, в быту был скромен и непритязателен, а по характеру скуп. . Е. Салтыков–Щедрин имел право писать о Петре: «Не могу не благоговеть перед широкой русской натурой, равно великой и в уменьи сколотить деньгу на шарамышку, и в уменьи разбросать ее на ветер, хотя внутренне не могу не сочувствовать великому скряжничеству великого русского царя, который целую жизнь не мог забыть, что рижские немцы взяли с него два червонца за десяток яиц» [Салтыков–Щедрин, 96].
Впрочем, психологические объяснения крайне ненадежны, когда приходится рассуждать о лицах и событиях трехсотлетней давности. Ограничимся поэтому культурноисторическими соображениями.
75
Дело, с пространными выдержками из подлинника, изложено в кн.: Забелин, 346–352 (цитаты даются по этому изданию).
Истцом был дядька Петра князь Б. А. Голицын, ответчиками — два брата Долгоруких (из них князь Яков Федорович впоследствии стал очень знаменит). 22 января 1692 г. ответчики в царских хоромах «бранили и всякими скверными и неподобными словами бесчестили» истца, называли его «пьяным князем» и «пьяным атаманом», говорили, что «налил бельма» вином, грозили выбить из него «годовалые дрожди». В этой брани нет и капли неправды. Умница, эрудит и латинист Б. А. Голицын как раз в это время, по свидетельству царского свояка князя Бориса Куракина, «пил непрестанно» [Архив Куракина, 75] [76] . Однако наказали братьев Долгоруких, и жестоко наказали: их присудили к тюрьме и громадной денежной пене, и хотя в конце концов дело обошлось, но позор был неслыханный. Конечно, Петр защищал близкого человека и временщика (он был последним в правившем Россией после свержения Софьи триумвирате Лев Нарышкин — Тихон Стрешнев — Борис Голицын). Но Петр защищал и честь московской знати. Считалось, что она ведет трезвенную и благочестивую жизнь. Таков был порядок, и царь был на стороне порядка.
76
Ср. застольную песню 1690-х гг. «Для чего не веселится» с именами Б. А. и И. А. Голицыных и «брата» князя Масальского [Позднеев, 65–66].
Вспомним, однако, что в эти годы в России существовало самодержавие, но не было самодержца. Соправители Иван и Петр олицетворяли идею, не располагая реальной властью. Старший брат жил тихо, младший — шумно и сумасбродно. В этом справедливо видят влияние «дебошана» Лефорта и вообще Немецкой слободы, которую москвичи переименовали в «Пьяную слободу». И было за что: здесь оседало много всякого европейского отребья, потасовки и попойки стали будничным явлением [см. Богоявленский, 1947, 225–226] [77] . На Кукуй возлагают ответственность за грубость нравов, которой отличалась компания Петра и дома, и в первом заграничном путешествии. «В Дептфорде Петру со свитой отвели помещение в частном доме близ верфи, оборудовав его по приказу короля, как подобало для такого высокого гостя. Когда после трехмесячного жительства царь и его свита уехали, домовладелец подал куда следовало счет повреждений, произведенных уехавшими гостями. Ужас охватывает, когда читаешь эту опись, едва ли преувеличенную. Полы и стены были заплеваны, запачканы следами веселья, мебель поломана, занавески оборваны, картины на стенах прорваны, так как служили мишенью для стрельбы, газоны в саду так затоптаны, словно там маршировал целый полк о железных сапогах» [Ключевский, т. 4, 26]. Впрочем, автор этой инвективы зря приходит в ужас и напрасно конфузится за своих соотечественников.
77
То же характерно для Мещанской слободы, где селились выходцы из Речи Посполитой [Богоявленский, 1980, 151 и след.].
Англия и при Петре, и в продолжение всего XVIII в. оставалась веселой Англией и пьяной Англией. Знать и двор кутили напропалую вплоть до поколения «чувствительных» людей, когда литература стала сентиментальной, а общество — слезливым, когда в парламенте рыдал пламенный Фокс и плакал невозмутимый Питт. «Пьянствовали и стар и млад, притом чем выше был сан, тем больше человек пил. Без меры пили почти все члены королевской семьи. <…> Считалось дурным тоном не напиться во время пиршества. <…> Привычка к вину, жертвой которой стал Шеридан, считалась своего рода символом мужественности во времена, когда крепко зашибал молодой Веллингтон, когда „Протестант” герцог Норфолкский, упившись, валялся на улице,
Ничуть не лучше выглядела и Речь Посполитая при Августе Сильном, веселый двор которого сохранил и приумножил разгульные привычки времен Яна Казимира и Яна Собеского [см. Николаев, 1980, 121–126]. Наблюдая своих «братьев–потентатов», Петр мог убедиться, что их отношение к веселью и смеху в принципе то же, какое он усвоил в Немецкой слободе. Раньше Петр только слышал, теперь он посмотрел — и утвердился в «шумстве», поскольку оно вписывалось в программу европеизации. Эпатирование превратилось в норму. Норма утверждалась посредством демонстрации, посредством нарочитой публичности.
Вспомним московский триумф по случаю окончания Северной войны, который наблюдал Ф. — В. Берхгольц [Берхгольц, 47–52]. В составе процессии на больших санях, на подобии трона ехал князь–папа в длинной красной бархатной мантии, подбитой горностаем. «В ногах у него, верхом на бочке, сидел Бахус, держа в правой руке большой бокал, а и левой посудину с вином». Дальше ехали кардиналы из свиты князя–папы, за ними — «так называемый беспокойный монастырь, принадлежащий на маскераде собственно к обществу императора. Сани его — громадная машина — были устроены особенным образом, а именно со скамьями, которые сначала, спереди, шли ровно, потом поднимались все выше и выше, в виде амфитеатра, так что сидевшие вверху были ногами наравне с головами сидевших внизу. Позади этой машины, изображавшей нечто вроде головы дракона, стояло несколько смешных масок». Участники процессии были маскированы арлекинами, Скарамушами, драконами и т. д. «Трудно рассказать, — удивляется Ф. — В. Берхгольц, — как необыкновенно странно и смешно было это все». Наблюдателю–голштинцу были чужды русские проблемы, и он не мог понять смысла «странного и смешного» зрелища.
В барочной культуре «все предметы… обязательно соотносились друг с другом… Все они не были самостоятельны и независимы. Каждый из них существовал, опираясь на другой, повторяя его в своем строении или функции, отражая его в себе. Эта способность предметов к отражению приводила к тому, что какие–то из них могли выступать как копии, повторения» [Софронова, 1982, 80]. Барочный мимесис воплощался в мотивах зеркала и тени — в мотивах, обнаруживающих тенденцию к слиянию в теме Нарцисса, который не в силах оторвать взгляд от своей тени–отражения [см. Софронова, 1982, 83–85]. Жизнь многократно и причудливо копирует каждый «архитипос», каждый предмет и каждое явление. Именно копии, «вицефигуры», выявляют смысл оригиналов. Поэтому человек барокко мыслит аналогиями и концептами, «составляя пропорции между вещами, которые сходны между собой» [Sarbiewski, 401].
С чем сходна «машина» беспокойного монастыря, «всешутейшего собора»? Во–первых, с лестницей (амфитеатр — ее «вицефигура»), скорее всего с той достигавшей неба лестницей, которая приснилась библейскому Илюшу (Быт. 28: 10–16) и потом стала символом восхождения души в небеса. Во–вторых, со сценой школьного театра, и это отмечали комментаторы дневника Ф. — В. Берхгольца [XVIII век, 27]. «Машина» пародировала конструкцию симультанной сцены, на которой еще в средние века ставились мистерии и моралите. Эту сцену использовал и русский школьный театр начала XVIII в. Она «символически повторяла строение мироздания. Она делилась по двум направлениям, по горизонтали и по вертикали. Деление по горизонтали определяло пункты, в которых происходило действие: дворец, дорогу, город и проч. Деление по вертикали показывало землю как часть мироздания. Она дополнялась адом и раем, которые отстояли от земли по вертикали: ад находился внизу, рай наверху. Герои двигались не только по горизонтальному направлению, обозначая перемещение… из одной точки в другую, но и по вертикали, демонстрируя перемещение человеческой души с земли на небо или в ад. Сверху появлялись небесные силы, снизу — силы зла. Наверх отправлялся праведник, вниз — грешник. Движение обоих видов представлено в таких пьесах, как „Ужасная измена сластолюбивого жития”, „Торжество естества человеческого”, „Рождественская драма” Димитрия Ростовского» [Софронова, 1979, 177].
Маскарадная пародия компрометировала оппозиции верх — низ, божеское — человеческое, небо — земля. Цель компрометации очевидна: «естественный человек» утверждал себя на земле, на этой прекрасной и самодостаточной сценической площадке (ибо культура барокко представляла мир как театр, людей как актеров, и недаром формула «vita est scaena similis» стала одной из самых популярных формул эпохи). На лестнице Иакова и на симультанной сцене пребывала душа — между раем и пеклом, между вечной мукой и вечным блаженством. На «машине» беспокойного монастыря торжествовала бренная плоть, знающая о своей бренности и тем более склонная к гедонизму, к наслаждению жизнью.