О русской истории и культуре
Шрифт:
«Всматриваюсь и… замечаю какое–то движение: дядя благоговейно лежит в молитвенном положении, а в ногах у него словно два кота дерутся — то один, то другой друг друга борют, и так частенько, так и прыгают.
— Матушка, — говорю, — откуда же эти коты?
— Это, — отвечает, — вам только показываются коты, а это не коты, а искушение: видите, он духом к небу горит, а ножками–то еще к аду перебирает.
Вижу, что и действительно это дядя ножками вчерашнего трепака доплясывает…»
Начав с «пропасти разгула» (о нормальном мире, который остался за запертыми дверями «Яра», рассказчик замечает: «Нас разлучала пропасть, — пропасть всего — вина, яств, а главное — пропасть разгула»), герой в конце поднимается к «кумполу» церкви. Все это вполне адекватно той концепции древнерусского веселья, которую мы пытались реставрировать.
«С этих пор я вкус народный познал в падении и в восстании…» Так говорит лесковский
В «падениях и восстаниях» живет русский человек… Такова патриархальная концепция жизни, в которой есть место и возвышенным движениям души, и буйному скоморошьему веселью. [64]
Разумеется, реконструкция относящихся до «золотого века» скоморошества идей может быть только приблизительной, потому что от XIV в. до нас дошло мало оригинальных текстов умозрительного толка. Но памятники дошедшие этой реконструкции не противоречат. «Философическая география», как она реставрируется по книжной странице, подтверждается Посланием новгородского архиепископа Василия владыке тверскому Федору (1347) [ПЛДР, XIV–XV, 42–49].
63
Из стихотворной декларации 1646 г. самозванца Тимофея Акундинова, вологодского уроженца.
64
О скоморошестве как явлении патриархального быта см.: Туляков, 26–43.
Автор послания убежден, что где–то на востоке доныне существует «чувственный», реальный рай: «А то место святаго рая находил Моислав–новгородець и сын его Ияков; а всех их было три юмы, и одина от них погибла, много блудив, а две их потом долго носило море вътром, и принесло их к высоким горам. И видеша на горе той написан деиисус лазорем чюдным и велми издивлен паче меры, яко не человечьскыма рукама творен, но Божиею благодатью. И свет бысть в месте том самосиянен, яко не мочи человеку исповедати. <…> А на горах тех ликованиа многа слышахуть, и веселия гласы поюща». Пошел туда один из новгородцев. Взобравшись на гору, он всплеснул руками, засмеялся, побежал на звуки пения и исчез. Путники послали другого, наказав ему вернуться и рассказать, что там происходит. Но и другой, исполнившись радости, бросился прочь. Третьему к ноге привязали веревку и стащили его назад; однако он был мертв. «А тех, брате, мужей и нынеча дети и внучата добри–здорови». А на западе есть «чувственный» ад: «Много детей моих, новгородцев, видоки тому на Дышучемь мори: червь неусыпающий, и скрежеть зубный, и река молненая Морг, и что вода входить в преисподняя и пакы исходить 3–жды днемь».
Ясно, что это наивная «народная вера», память о которой сохранилась в насмешливой поговорке «Новгородский рай нашел» [Буслаев, 1888, 167; ср.: ПЛДР, XIV–XV, 535]. Ясно, что в севернорусской культуре «народная вера» доминировала, иначе новгородский архипастырь не ощущал бы себя обладателем истины и обнаружил хотя бы тень сомнения. Ясно, наконец, что здесь адаптированы языческие представления о потустороннем мире, который славяне называли словом ирий (вырий). «Ирий обычно понимается как место, куда змеи и птицы скрываются осенью и откуда они являются весной» [Успенский, 1982а, 144–145].
Учитывая высказывания архиепископа Василия, легко представить, где и как должно было завершиться путешествие,
Таким в глазах русских людей был мир в «золотой век» скоморошества. Но как раз в середине XIV в. картина мира стала меняться — в противном случае новгородскому архиепископу не пришлось бы убеждать тверского коллегу в своей правоте. Почувствовав себя в силах сбросить ордынское иго, Русь покончила с культурной изоляцией и включилась в духовные искания Византии, Афона, славянского Юга. С этого момента начался второй этап в истории скоморошества.
«Оцерковление» человека и крах этой идеи. Анализируя русские пергаменные кодексы XIV в. с помощью антропоморфической лингвистики Константина Костенчского, мы сознательно прибегли к упрощению и натяжке. Константин, надо надеяться, согласился бы с интерпретацией средника (в качестве ключа к среднику и был использован его трактат), но вряд ли бы одобрил толкование «плотских» инициалов, заставок и полей, как и весь вообще звериный стиль. Исихасты Тырновской школы с их напряженным, экстатическим богословствованием перенесли акцент на человеческую индивидуальность, на безмолвную «умную молитву», на духовное самоусовершенствование и мистическое восхождение к «Фаворскому свету».
Тератология — не их стиль. В XIV в. болгарская тератология становится явлением пережиточным и отмирающим. На периферию книжного искусства ее вытесняют стили нововизантийский (он распространен при дворе царя Ивана Александра, в окружении патриарха, в крупнейших монастырях) и балканский — поначалу провинциальный, а с XV в. господствующий. Что до Тырновской школы, она пользовалась именно нововизантийским стилем [см. Джурова, 204]. Как бы ни толковать нововизантийские растительные и геометрические мотивы и балканскую плетенку, очевидно, что никакой оппозиции к тексту в них усмотреть нельзя. Мы видели, напротив, что плетенка эстетически равноценна «плетению словес». Поля и средник сливаются в единое философски–художественное пространство. Это аналогично единому человеку доктрины исихастов, закаленных в борьбе с доморощенным дуализмом богомилов и павликиан. Важно также, что в конце XIV в. наблюдается общее «орнаментальное обеднение болгарских рукописей» [Райков, 214]. О чем это говорит? По–видимому, о переакцентуации на текст, по отношению к которому орнамент играет служебную, иллюстративную роль.
Русская тератология пережила южнославянскую примерно на сто лет. Это стиль прежде всего северо–запада Руси, стиль новгородских и псковских книг. Учитывая, что в рамках тератологии есть место не только экзотической фауне, но и веселью, мы должны признать не случайным тот факт, что на северо–западе, по русскому разумению, всегда был центр скоморошества. Так считали очень долго, о чем говорит поездка Субботы Осетра Осоргина за гуслярами и медведчиками для государевой свадьбы. «Дальние страны» из 19–й статьи 41–й главы «Стоглава» есть соблазн отождествить с прежними новгородскими провинциями на Севере. Церкви здесь были редки, а приходы громадны по территории. Священники время от времени их объезжали, крестили давно уже народившихся младенцев, заочно отпевали погребенных покойников, отправляли всякие требы. Скоморохи в сущности делали то же самое — странствовали, собравшись ватагами, чтобы исполнить обряды веселья. Вероятно, они приурочивали странствия к святкам, масленице, к свадебным и другим «веселым» сезонам и событиям. По культурным и родовым корням не чуждыми Новгородской земле были и поздние, «последние» скоморохи XVIII в., беломорские и сибирские, такие как Кирша Данилов (с новгородского Севера шла самая мощная волна переселенцев за Уральские горы) [см. Ромодановская, 19 и след.].
Русский тератологический орнамент исчезает на рубеже XIV–XV вв. Нет оснований думать, что он умер естественной смертью, как исчерпавшее свои возможности художественное явление. Тогда митрополичью кафедру всея Руси занимал болгарин Киприан, энергичный, образованный и умный адепт Тырновской школы. Он проводил реформу церковного обряда, заменяя Студийский устав Иерусалимским, а также, по–видимому, и реформу официальной культуры вообще. Во всяком случае именно на рубеже XIV–XV вв. начинаются коренные новации в литературе, иконописи, музыке. Это отражается и в книжном декоруме.