О странностях любви... (сборник)
Шрифт:
Подходя к дому, Егор Иванович замедлил шаги. На широкой улице, между палисадниками, у деревянных одноэтажных домов зажигались фонари. Фонарщик уже раз десять впереди Егора Ивановича перебежал улицу.
В черных колеях и лужах плавал желтый свет. А в конце улицы, загроможденной тучами, тускло догорала мрачно-багровая полоса осеннего заката.
«Приду и скажу: Аня, мы честные люди, мы друг друга уважаем, мы с тобой много пережили, было и хорошее и тяжелое… Расстанемся друзьями, уважая друг в друге человека». Так он думал, подходя к дому, и все-таки где-то у него дрожала жилка. В прихожей он
Затем решительно одернул пиджак, устроил улыбочку и вошел в столовую.
Анна Ильинишна, закутанная в белую шелковую шаль, сидела у окна. Она повернула голову к вошедшему мужу и плотнее закуталась.
Он спросил небрежно:
— Аня, отчего у нас так темно?
Она не ответила. Он прошелся и взъерошил волосы:
— Ты что сидишь? Тебе скучно?
— Нет, не скучно.
— Сердишься? Ну, что же… Вообще, что за манера сердиться… Для этого не стоило жить вместе.
«Скверно говорю. Гнусно. Трушу», — подумал он.
Анна Ильинишна спросила сквозь зубы:
— Гулял?
— Да.
— Заходил куда-нибудь?
— Заходил к Зинаиде Федоровне.
Анна Ильинишна фыркнула. Он насторожился. И внезапно, только на секунду закрыв глаза, сказал небрежно, как можно небрежнее:
— Кстати, Аня… Нам необходимо расстаться… Я еду сегодня в Петроград… То есть я не по делу еду, ты сама можешь понять, к кому я еду… Навсегда…
Анна Ильинишна повернулась, шаль соскользнула с голого ее плеча.
— Что? — спросила она. Егор Иванович крепко сел на стул, захватил зубами бороду и ждал, как сейчас ему смертельно будет жалко жену. Она поднялась, уронив шаль на пол, быстро нагнулась к мужу. Он продолжал держать зубами бороду. В сумерках всматриваясь в его лицо, Анна Ильинишна проговорила хрипловато:
— Ах, так, — выпрямилась, подняла руки к лицу. — За что, за что, — прошептала она.
Егор Иванович вытянул шею, — жена казалась ему ненастоящей, неживой, будто сейчас он видит ее во сне… Теперь ему уже хотелось, чтобы было ее жаль.
— Какой мрак, — еще сказала она, заламывая пальцы у подбородка.
Тогда Егор Иванович мягким, тихим голосом стал говорить ей те слова, которые приготовил для этого разговора, подходя к дому… Но она даже не пыталась слушать…
— Я ему отдала всю жизнь, — заговорила она, точно нашла тон, — всю мою молодость, все женские силы… Я превратилась в нуль, стала никому не нужна… Берегла его честь… Я потеряла с тобой всю индивидуальность…
Замотав головой, Егор Иванович перебил ее:
— Аня, ради бога, без иностранных слов…
— Ах, тебе не нравятся мои слова, — крикнула она уже визгливо и зло, — какие мне слова прикажешь говорить, русские, да?.. Дурак!.. Вот что я тебе скажу… Ты разиня и дурак!.. Я тебе изменила сегодня…
— Это твое частное дело, — Егор Иванович отшвырнул стул и вышел из столовой. Он слышал, как жена крикнула за дверью:
— Боже, какой мрак!..
Зюм и Егор Иванович ехали в переваливавшейся по грязным колеям пролетке. Ветер трепал на вязаной шапочке Зюм хохолок, как у курочки. Егор Иванович рассказывал о последнем объяснении с женой.
— Егор, — перебила Зюм, — не забудьте послать телеграмму Маше, как я придумала: «Видела ужасный сон, беспокоюсь,
Зюм задумалась. За поворотом улицы показались высокие фонари вокзала. Мерно цокая копытами, поравнялся вороной рысак, храпя пролетел; в брызжущей грязью коляске сидела незнакомая дама в мехах, к ней наклонилось бритое, в бачках, костлявое лицо Родригоса…
— А не лучше ли телеграфировать просто, не выдумывая… Пусть его догадывается…
— Нет, — ответила Зюм, — если догадается, зачем мы едем, — он на все решится… Страшный человек…
Яркие фонари освещали вокзальную площадь. Пролетка задребезжала по булыжнику и остановилась. Носильщик взял чемодан. В спальном вагоне оставалось только два билета — купе первого класса.
Охраняя Зюм от лезущего в поезд народа, подсаживая ее, помогая снять пальто, устраивая поудобнее на бархатной койке, Егор Иванович только теперь понял, как она для него важна. Девочка в сером клетчатом платье, с сумочкой через плечо казалась необходимой и страшно важной, точно любовь его тоже была встревоженная и тоненькая, в клеточку, с сумочкой, такая же, как Зюм.
В купе сохранился давнишний запах сигар, потрескивало отопление, с боков освещавшего шара покачивались две синих кисточки. Зюм сидела боком к окну, на столике. Егор Иванович рассказывал, обхватив колено:
— Мне тридцать семь лет. У меня два ордена и чин, собственный дом, жена и служба. Зюм, все полетело к черту! Странно? Когда я сейчас уходил из дома — было легко и свободно: вот — вторая жизнь, — а та кончена. Кто такой я сейчас, не знаю! Меня все время холодок бьет, вот это верно.
— На этой станции мы не остановимся, — отвечала Зюм, грызя шоколад.
Мимо окна желтой лентой скользнули огни. Долго свистел паровоз, загибая на повороте. Прогрохотала стрелка, и снова за окном — темнота.
— Вам неприятно, Зюм, что я все про себя говорю?
— Говорите, только короче.
— Зюм, вы поймите: взяли человека, вывели из затхлой комнаты и встряхнули: живи сызнова… Если Маша меня разлюбит, тогда смерть. Я суетился, работал, читал, жил с женой, враждовал с людьми, и все это делалось, конечно, для чего-то. И вдруг оказалось, что только и нужно мне на свете хоть еще раз увидеть Машу. — Егор Иванович поднялся, толкнулся по купе и опять сел. — Сколько лишнего и мерзкого я наделал! Все было лишним, вся жизнь! Если бы вы видели, как Маша заплакала тогда, в окне вагона.
— Нехорошо вы разговариваете, — перебила Зюм, — все равно как из книжки. Это все еще прежнее в вас топорщится. Разве можно знать наше назначение? Если жили так, что приходилось все время плохо поступать, значит — плохо жили.
После этого они долго молчали. Проводник постлал свежие постели. Егор Иванович курил в коридоре, затем осторожно зашел в купе, где была прикрыта половина фонаря и пахло одеколоном, и лег наверху, на спину.
Зюм была права. Он слишком много разговаривает. Будь здесь Маша, она положила бы руки на его голову и взглянула в глаза серьезно и ласково, точно самое важное на земле — взглянуть в глаза, вот так — на веки вечные, при свете вагонного фонаря. И тогда узенькое купе, летящее по степи, показалось бы им родным домом.