О выпивке, о Боге, о любви
Шрифт:
– Всё равно ты, остолоп, не поймёшь, это по математике.
– А почему именно здесь? – спросил офицер. Часовой Шмулик, не отрывая глаз от книги, надменно буркнул:
– Потому что здесь светлее.
После отбытия наказания он был переведён в артиллерию, где показывал чудеса стрелковой наводки, ибо то, что ему было интересно, делал этот лентяй отменно и безукоризненно.
В некие смутные уже века цивилизации, когда работа означала выживание, неосмотрительно сболтнул какой-то латиноязычный учитель жизни ставшее крылатым выражение: «Праздность – мать всех пороков». Нам сегодня очевидно, что не просто это не совсем так, но, более того, это совсем не так, а вовсе наоборот. Как может быть лентяй завистлив, если ему надо лишь одно – чтобы его оставили в покое? А прелюбодей-лентяй – как вы себе это представляете? Ленивый человек никак не может впасть в испепеляющий греховный гнев – это требует слишком больших
Вступив на узкую и скользкую тропу теологических изысканий, нельзя не вспомнить, что Господь однажды в гневе на Адама и Еву обрёк всё человечество на труд. Потом Господь забыл об этой жуткой каре, амнистию не объявил – проклятие трудом так и висит над нами. Но в таком случае бездельники и лодыри – весьма отважные и решительные личности, поскольку их отлынивание от труда – прямой и дерзкий вызов Богу, отказ от подчинения жестокой Божьей воле, наплевательство на затянувшееся Божье наказание.
Присмотритесь со вниманием: лентяи – это, в сущности, чрезвычайно благородные люди, ибо они сознательно идут на сужение всех своих жизненных потребностей и отважно пребывают на обочине жизни, спокойно и неосудительно следя за тем, как жизнь потребительского общества кипит всеобщим вожделением, как вокруг них и рядом все бурлят и устремляются, не ослабляя ни на миг железной хватки.
А немыслимая смелость быть наедине с самим собой? Лентяй не растворяется в коллективе, ибо коллектив един в могучем трудовом порыве, а бездельник, лодырь, уклонист никак не может быть со всеми, он себя осознанно лишает благостного чувства слиянности, сплочённости и причастности к толпе славных современников. Он одинок, и удочка – его подруга.
А если всё-таки лентяй однажды вынужден бывает потрудиться, то никто лучше его не сделает необходимую работу. Ибо, делая что-нибудь, лентяй буквально обливается потом – и не столько от усердия, но более от ужаса, что надо будет переделывать эту работу, и поэтому он безупречен в исполнении.
А как несправедлива и облыжна русская народная пословица – «Трутни горазды на плутни»! Никогда лентяй не даст себе труда подсиживать кого-нибудь и затевать интриги. Если же он хитроумен и сметлив, то все усилия его ума направлены лишь на одно – отлынить, увильнуть и закосить. А это разве плутни? Это как раз то направление, коего во все века старательно держалось человечество: избегнуть тяжкого труда, переложить его на механизм или послушное могучее животное.
Забавно, что великая утопия – коммунистическое будущее человечества – потому, быть может, и владела с такой силой душами и умами миллионов трудящихся, что в мифе этом содержалось обещание для всех лентяев: «От каждого – по способности, каждому – по потребности». И таким образом, каждый лодырь, который просто неспособен к регулярному труду, оказывался равен всем при дележе. Довольно низкие это сулило перспективы человечеству, и подлинно высокие духом лентяи это поняли раньше многих трудящихся, в силу чего отлынивали от построения коммунизма с выдумкой и страстью.
И тут пора мне перейти к одному синониму лени, который до поры я вполне сознательно замалчивал. Я говорю о тунеядстве. Советская империя и в этом была страной уникальной: здесь за тунеядство присуждали лагерный срок. Пусть небольшой – всего два года, только эти годы рабства в лагерях принудительного труда на всю оставшуюся жизнь прививали человеку стойкое и злобное отвращение к труду. И это сплошь и рядом были вовсе не опустившиеся алкоголики – довольно часто это были люди, просто потерявшие иллюзии, прозревшие намного раньше остальных. В народе, что печально, к этому унижению божественного человеческого права распоряжаться собой скорее относились с одобрением, чем с осуждением. Тут сказывалась подсознательная зависть покорных и трудящихся к тому, кто «эва, что себе позволяет, в то время как другие…». А как в империи отлынивали от работы, числясь на ней, отменно помнят миллионы энтузиастов.
Ибо все люди ленивы – но настолько, насколько могут и смеют себе это позволить. И сегодня на обочинах дороги, по которой, яростно хрипя, несётся всяческий прогресс, живёт несметное количество людей, из общего одушевления ушедших. Многие из них вызывают моё искреннее уважение.
А лично я – уже неисправим, о чём нисколько не жалею. И главу-то эту я писал бы лёжа, но компьютер требует сидения. Это моя единственная уступка. И пусть кинет в меня камень осуждения каждый, кому не лень. Однако же уверен я – никто не кинет. Ибо, как наверняка сказал бы (дай он себе
Иного я не мыслю разговора
(Этюды любострастия)
Школу я заканчивал в пятьдесят третьем году, последнем году раздельного обучения. Это была вполне обычная для того времени школа. На ней даже было написано «Средняя школа» – средняя, а не что-нибудь особенное. И я много лет ходил в эту школу, готовясь для самообразования. Но уже повеяло в воздухе какими-то смутными переменами, и поэтому наша мужская школа принялась дружить с женской из нашего же района. Выразилось это в еженедельном устройстве общих комсомольских собраний наших двух десятых классов. Тут я мог бы сильно преуспеть, ибо довольно часто программа этих уродливых и неловких сборищ состояла из двух пунктов: первый – обсуждение дисциплины Губермана, и второй – танцы. До начала каждого такого собрания я успевал добежать до дома и повязать на свою заношенную рубашку отцовский галстук – дивно он, должно быть, смотрелся под лыжным костюмом из какой-то забытой миром толстой фланели – ничего иного у меня не было. Мог бы (мне даже завидовали), но не преуспел, так как болтать напропалую и участвовать во всех затеях было мне естественно и просто, но, завидев рядом существо с косичками (а причёски им ещё тогда не дозволялись), я немел и тушевался напрочь. Кроме того, нас как-то распределили по парам, которые якобы соревновались в учёбе – очевидно, подразумевалось, что мы будем прогуливаться, обмениваясь мыслями о занятиях по различным предметам. Нескольким нашим однокашникам сильно повезло, о чём они и принялись вскоре тихо повествовать друг другу в сортире, где тайком курили и где сам собой возник мужской клуб. А мне досталось тихое и такое же прыщавое, как я в ту пору, существо безо всяких привлекательных примет своего пола. Я ему был столь же чужд и странен, как оно мне, и обоюдная неловкость от взаимного отталкивания-притяжения могла бы нас даже сблизить, но не случилось. Вот таким уродом я и вырос. Если к этому ещё добавить, что в крохотной уборной нашей коммунальной квартиры (потолки высокие, тусклая лампочка под самым потолком) я к той поре уже прочитал несколько томиков запрещённого мне мамой Мопассана (а не запретила бы – не стал бы), то легко себе представить, что за сны мне снились и какие обуревали меня помыслы и фантазии. Нет, я не уподоблю эту ситуацию монашескому искусу, ибо у монахов были вера и молитва (хочется думать), а у меня – лишь безнадёжное вожделение. Мерзкие и тяжкие сохранились у меня воспоминания об этом времени, и прекрасная (по общему заблуждению) пора возмужания крепко у меня подпорчена и даже изгажена той ненормальностью, что выдумало время. Как выразился один лектор той поры: «Вы ведь, ребята, об одном мечтаете – как завести комсомолку в тёмный парк и поступить с ней легкомысленно».
Остро вспомнил я то время полвека спустя, оказавшись на прямо противоположном полюсе этой сферы человеческой жизни – в Амстердаме, в районе красных фонарей, на эротическом шоу «Живая любовь». Программу не могу не изложить, ибо она уж очень-очень отличалась от совместных комсомольских собраний в нашей школе.
В полутёмном уютном зале сидело человек двести. Начиная с семи часов, действо это шло нон-стоп, человек приходил на час и уходил, когда обнаруживал повтор, так что любители могли сидеть сколь угодно. Мы пришли к некоему началу, по всей видимости, ибо девица чудных форм, проворно раздевшись в такт нехитрой музыке, танцевала, сладострастно обвивая собой некий фаллический светящийся столб. Всего их было два, они были явно символами мужского начала, внутри них струился световой поток, и девица поровну разделила между ними свою сценическую страсть. Вторая плясунья раздевалась на вертящемся кругу и принялась изображать любовную гимнастику в одиночку. Что-то время от времени поблескивало в её черноволосом треугольнике, а что фокус состоял именно в этом, выяснилось, когда она медленно и плавно вытянула у себя из влагалища метровую – не менее того – цепочку (вроде мусульманских чёток) из зелёных шариков размером с грецкий орех.
Тут я просто не могу не сделать некое филологическое отступление, посетовав на бедность русского языка по части называния самых интимных частей нашего тела. Я не люблю слово «влагалище», но иного, к сожалению (не считая неформальной лексики), просто нет. В романах Миллера, свихнувших воображение уже доброго десятка русских писателей, то и дело употребляется слово «вагина» – оно мне нравится не больше. Кроме того, Миллер пользуется им так часто, что невольно возникает некий чисто трамвайный образ вагиновожатого, что действует нехорошо на уважение к писателю. Увы, иного слова нет, и да простят меня все гинекологи, что мне употреблять и далее придётся слово из их рабочего словаря.