О выпивке, о Боге, о любви
Шрифт:
– Знаешь, – сказал он честно, – я уже могу только по любви.
– Бедный! – искренне выдохнула она, – Значит, ты уже совсем не трахаешься!
А монолог одного вьетнамца в памяти моей хранится много лет – он некогда учился с моим другом в одном институте. Поначалу он учился где-то в Италии, потом во Франции, а после у родителей иссякли деньги, и приехал он учиться в государство, обучавшее бесплатно, то есть в щедрую советскую империю. А говорил он, отвечая на расспросы, с дивной лаконичностью:
– Очень хорошая женщина – молодая итальянская женщина. Очень много страсти надо молодая итальянская женщина. Очень тоже хорошая женщина – молодая французская женщина. Очень много денег надо молодая французская женщина. Самая хорошая женщина – молодая русская женщина. Ничего не надо молодая русская женщина!
Малодостоверную историю о космонавте Армстронге излагали мне с поминутной клятвой, что подлинная. Он ведь, как известно, первым побывал на Луне, там же произнёс перед камерой свои знаменитые слова, что маленький его шаг по Луне есть на самом деле огромный шаг всего
С этой историей содержательно рифмуется случай моего восхищённого изумления перед человеческим талантом. У нас тут в Иерусалиме жил симпатичный мужик Саша Елин. Я говорю это в прошедшем времени, поскольку он теперь в Россию возвратился. Многих уехавших евреев туда тянет, как известно, не слабее, чем козла – в огород, а преступника – на место преступления. Саша когда-то сочинил великолепное одностишие «Скажи отцу, чтоб впредь предохранялся». Многие теперь приписывают его себе, но я-то знаю подлинного автора. И вот мы как-то ехали в машине, и я Саше этому сказал:
– Старина, я знаю, что вы пишете стихи, и вы настолько благородны, что ни разу мне об этом не сказали. А давайте-ка проверим вашу рифмовательную жилу. У меня две строчки есть, а ещё две я к ним никак не сочиню. Попробуйте?
И я прочёл ему две никчемных строчки, развивать которые довольно было тяжко, ибо в них ни мысли, ни завязки темы не было:
На седьмом десятке летдеду сделали минет.Но Саша вызов принял. Он минут, наверно, двадцать помолчал, раздумчиво сопя, а после гениально продолжил:
Дай вам Господи, отцы,как тот дед, отдать концы.А теперь меня сквозь время и пространство переносит память в Башкирию, где после института я работал машинистом электровоза. В оборотном пункте (это место, где кончается маршрут бригады и где мы, немного отдохнув, принимали встречный состав, чтобы вести его обратно), в городке Абдулино, был так называемый бригадный дом, где можно было душ принять, поесть и отоспаться. Там работала буфетчицей огромная расплывшаяся баба с мятым и давно уже непривлекательным лицом (ещё немало безобразили это лицо следы от оспы), с визгливым истеричным голосом и мерзейшими повадками советской продавщицы со стажем. К этой бабе наши машинисты в очередь стояли, чтобы переспать, не раз и мне с восторгом говоря, что это нечто умопомрачительное и дурак я полный, что так морщусь. Я тогда стал исподволь поодиночке их расспрашивать, и только из третьего или четвёртого рассказа смутно высунулась истина и подоплёка общего восторга и влечения. Вернее, я её не сразу опознал. И в ужас я тогда пришёл по молодости лет. Оказалось, что таинственной изюминкой в этой кошмарной с виду и немолодой женщине была некая особенность её постельного поведения: дурным и громким голосом во время траханья она безостановочно кричала одно слово. «Зарежу!» – кричала она каждому мужику. И они получали от этого аккомпанемента странное и сильное удовольствие. Это было, по всей видимости, нечто вроде острой приправы к их обыденно усталой семейной жизни, где давно уже секс превратился в забаву бытовую и рутинную, вроде будничной гигиены тела.
Надо бы вспомнить что-либо высокое, а потому здесь будет кстати некая история о мужском благородстве. Я человека этого уже не застал, он дружил с Сашей Окунем – от Саши и история. Шломо Вебер был еврей из Литвы, совсем юношей ушёл на фронт, а в Вильнюс свой когда вернулся – обнаружил, что всех его родных и девочку, в которую он был влюблён, перебили литовцы ещё до вступления немцев в город. Больше он там жить не мог. Он переехал при первой же возможности в Израиль, стал работать в Иерусалиме на радио, а всё свободное время проводил в путешествиях: спал он с женщинами во многом множестве стран. Это увлечение занимало его целиком, больше он ничем в жизни не интересовался и ни о чём ином не разговаривал.
– И какая же у тебя была самая лучшая? – естественно, спросил однажды Сашка.
– О, самая лучшая была у меня в Эфиопии! – с уверенностью ответствовал Шломо.
– Чёрная? – плотоядно изумился Сашка.
– Что вдруг? – сказал Шломо. – Секретарша директора нашей авиакомпании.
И вспомнил, кстати, что была у него однажды и девица из России.
– Судьба как-то занесла меня в Индию, – повестнул он. – Там были соревнования волейболисток со всего мира. И я с одной девчушкой из России там случайно познакомился. Большая, с изумительной фигурой, дивное лицо, глаза лучистые, коса до попы, ей она играть мешала, но она не стриглась – полное счастье. Мы с ней полностью нашли общий язык, по городу бродили, где-то выпивали в забегаловках, хотя они и числились как рестораны, обсуждали всё на свете…
– А постель, постель-то? – нетерпеливо спросил Саша. – Как она была в постели?
И сказал Шломо в ответ редкостного благородства фразу:
– А постели не было, я её и пальцем не тронул. Она вся такая юная была, а я смотри, какой уже потрёпанный, – я боялся уронить честь своего народа.
Но пора мне вспомнить о сибирской ссылке – я себя однажды там таким почувствовал фраером и лохом, что приятно рассказать об этой даме. Не могу пожаловаться, что мне там не хватало общения, – мы и с женой каждый вечер выпивали, обсуждая всё на свете, на работе сплошь и рядом попадались уголовники, от которых я не мог отлипнуть, любопытствуя, и местные порой рассказывали за бутылкой всякое про раскулаченных родителей, когда-то чудом выживших в этих краях, а летом навещали нас друзья и родственники. Но всё-таки раскидистого трёпа за всю масть и всю культуру, как бывало на полночной кухне у меня или друзей, мне, очевидно, не хватало. Потому что, когда в нашей каморке для дежурных электриков появилась некая малярша-штукатурша, с ходу меня спросив то ли про Камю, то ли про Сартра, я взорлил, как полковая лошадь от военной музыки. Каторжной работой этой – штукатурить необъятные поверхности большого здания, а после красить их – занимались исключительно женщины. Расплывшиеся от целодневной физической нагрузки, наглухо одетые (холодная сырость и неотвратимые брызги раствора) в ватники, заляпанные краской и цементом, такие же брюки (в ещё более кошмарном виде) и косынки до бровей, на женщин походили они мало. Ругань их была тяжёлой, неуёмной, походила более на вздох угнетённой твари (как писал Карл Маркс о назначении религии) – короче, равноправие женщины достигло тут, как и многое другое в империи, предельного и дикого воплощения. И та, что заглянула, чтобы поболтать со мной о ком-нибудь из жизни не отсюда, от коллег своих ничуть не отличалась. Некогда закончив театральное училище в Ташкенте, вышла она замуж за какого-то местного человека, а когда поняла, что он законченный и безнадёжный наркоман, уже родились двое. Подалась она в Сибирь на заработки, выживая вот такой ценой, чтобы поднять детей. Ей было меньше тридцати, и голос молодой, а на лице уже обосновалась тень той жизни, что досталась ей в богатой заработками Сибири. Что ни день, она заглядывала к нам, и Станиславский был бы счастлив, слыша, как мы говорили о его системе (до сих пор я ничего о ней не знаю, но разговор поддерживал легко). А от Лопе де Вега до Набокова гуляли мы привольно, как вор на отдыхе – по вокзальному буфету (феня у всех этих штукатурш была отменная – годами они работали бок о бок со шпаной, пришедшей из тюрьмы). Она ждала моих дежурств и приходила ближе к обеду, чтобы лишних было четверть часа. Как только она входила, мои напарники вставали и растворялись где-то в здании. Я их тактичность искренне воспринимал как нежелание участвовать в чужой и невнятной разумению беседе. Так недели две прошло, и как-то посреди её горячечно-любовных слов о Бунине в дверь осторожно заглянул мой приятель, полчаса назад ушедший с её появлением, а тут возникший. Надо было срочно менять воздуходувки, которые сушили стены. Собеседница моя немедленно ушла, жарко договаривая что-то о Бунине, а мой приятель на меня смотрел как-то глумливо, чуть ли не презрительно, и я его, естественно, спросил, в чём дело.
– Ты чудак на букву «м», Мироныч, – пояснил мне приятель. – Ты сидишь, курлычешь и курлычешь, а ведь ей не Бунин нужен, а ебунин. Мы зазря, что ли, уходим? За тебя обидно. Ведь не глупый с виду человек.
До сих пор не в силах объяснить я – даже сам себе, – отчего залился краской стыда и грусти. И забавно, что, подслушав словно этот разговор, ко мне она уже не приходила. Здоровалась, не отводя глаза, порою улыбалась, но закончились, как их отрезало, высокие беседы о культуре. Если честно говорить, мне ещё долго была обидна очевидная правота моего приятеля. Я клекотал, как образованный осёл, истосковавшийся по интеллигентскому трёпу, а меня клеили на предмет вульгарного употребления.
Глава эта была бы неполна без краткого упоминания о том кошмаре, что когда-то пережил мой приятель. Бывалый многоопытный ходок, однажды познакомился он с юной дамой, занимавшейся балетом и всяческими изощрёнными танцами. Довольно быстро сговорив её на тайное свидание, привёл куда-то, куда всех, налил по рюмке – раздеваться они начали одновременно. Всё было привычно и легко. Она уселась на него с завидным проворством, он тоже любил эту позу, им обоим оказалось сразу очень хорошо. И тут, – рассказывая это (слышал раза три), приятель мой зажмуривал глаза, переживая заново, – она запела. Оперную арию. Во весь голос. Продолжая совершать все нужные движения, но ещё и чуть раскачивая головой в гармонии с вокалом. Ужас, обуявший моего приятеля (а видывал он всякое и разное), словами был явно непередаваем – он возводил глаза к небу, взмахивал руками и пошевеливал пальцами, словно музицировал на пианино или лихорадочно пытался нащупать что-то в полной темноте. А мысли – он рассказывал о них – очень забавные текли и очень поучительные: если не стану импотентом, думал он, то больше никогда не буду изменять жене.