Об Ахматовой
Шрифт:
Что дала нам эта проклятая эпоха звериного страха? Что могу я сказать в ее оправдание? Может, и смогу, если подумаю, а пока: всё же были отдельные люди, которые оставались людьми, единицы, капля в море, но не все превратились в нелюдь. И еще: в таких условиях человек познается быстрее и легче, чем там, где, спрятавшись под условные формы приличных фраз и приличного поведения, нелюдь может гримироваться под человека, и, наконец, острые болезни если не приводят к полной гибели, то дают более полное выздоровление, чем хронические, медленно протекающие и оставляющие навсегда пагубные следы. Все три найденные мною наспех оправдания относятся скорее к отрицательному, чем к положительному ряду чисел.
Нас с А.А. очень интересовал вопрос о том, что такое храбрость. Во-первых, мы сразу выяснили, что храбрость, смелость и стойкость не синонимы. Во-вторых, жалкие трусы в повседневной жизни – блюдолизы, чиновники, поедающие глазами начальство, не смеющие не только высказать, но даже хранить в душе собственное мнение, оказывались во время войны храбрыми офицерами, настоящими несокрушимыми воинами. Что укрепляло в них воинский дух? Уж не то ли, что они просто выполняли приказы, снимая с себя всякую ответственность за происходящее?
То, что происходило у нас, можно назвать кризисом духа, и так называемые настоящие сильные мужчины, «химены»6, как говорят англичане, первые сложили с себя ответственность за всё, что делается, и покорно построились в ряды, голосующие «за». А те, что послабее, из тех, про которых говорят: «что он за мужчина», – проявили наибольшую сопротивляемость. В слабом теле неожиданно оказался клочок духа. Не бог весть какой силы, но по нашим грехам и то хорошо. Они вместе с женщинами кое-как барахтались, поддерживая веру в человека, что он еще может возродиться, покаяться и начать новую жизнь. Сильные лезли наверх по социальной лестнице, слабые застревали на нижних ступеньках. Новое время принесло огромную категорию молодых, которые сознательно отказываются от благополучия и карьеры. Это первый признак выздоровления, и мы успели с А.А. отметить его как прекрасный симптом. Впрочем, нельзя поручиться, что молодые, у которых еще всё впереди, не свернут на старый путь. Кто их знает? С ними как с непугаными, – всё зависит от обстоятельств.
К счастью, ее уже нет, а мои дни сочтены.
Деревенские бабы по утрам рассказывают друг другу свои сны. Я расскажу про то, что А.А. называла «мой сон»: в нем сгустилось время – три десятка лет слились в один комок, и нестерпимая боль за двух людей, к которой примешивалось, вероятно, чувство вины, получила символическое оформление.
Коридор пунинской квартиры7, где стоит обеденный стол, а в конце за занавеской спит Лева, когда его пускают в этот дом, – старшее поколение Пуниных8 все-таки было почеловечнее, и Леву не всегда выгоняли. В коридоре «они», ей предъявляют ордер и спрашивают, где Гумилев. Она знает, что Николай Степанович спрятался у нее в комнате – последняя дверь из коридора налево. Она выводит из-за занавески сонного Леву и толкает его к чекистам: «Вот Гумилев». Остается неизвестным, которого из двух они ищут: ведь старший уже убит. «Меня мучит, что я отдала им Леву», – сказала она мне, когда в первый раз рассказывала «мой сон».
А что, в сущности, ей оставалось делать? Они ведь могли бы забрать обоих. Выхода не было даже во сне.
Разные эпохи – разные сны. Первая эпоха – в ней сплющилось много лет и несколько десятилетий с однотипными снами увода и гибели. Следующая пошла на постепенное преодоление страха. К ней относится тот сон, который я видела в Пскове9. В нем тоже участвует тот, которого уже не было. Отчаянный стук в дверь. Меня расталкивает О.М.: «Одевайся, это за [нами]…» – «Нет, – отвечаю я. – Тебя ведь уже нет, за тобой не придут. А если за мной, то плевать. Пусть хоть ломают дверь, мне какое дело? Надоело… Хватит…» И, повернувшись на другой бок, я снова во сне засыпаю.
Смешное последствие этого сна – меня нельзя разбудить стуком и звонками: я не желаю просыпаться. Однажды в Тарусе приехавшие за чем-то шоферы грузовика – их послал хозяин дачи – так стучали во все окна и двери, что чуть не разнесли дом, но я не позволила себе проснуться. Проснуться и открыть – это своеобразное «сотрудничество», а сотрудничать в этом деле я с ними не собираюсь. Если меня пожелают затоптать и уничтожить, это будет сделано без моего согласия.
Итак, я преодолела страх. Это случилось не рано и не поздно, а тогда, когда следовало,
С Анной Андреевной было сложнее: во-первых, Лева, во-вторых, еще не написанные стихи. Иногда я ей говорила: «Чего вы боитесь? Нам уже терять нечего», – а она отвечала: «Нет, мне еще есть что терять».
В новую эпоху страх сменился тем, за что ее хвалил Сурков: «Исключительно тактично себя ведет…» На моем языке это называлось «чрезмерная осторожность». В какой-то момент ее уговаривали послать «Реквием» в редакции журналов, например, в «Новый мир»10. Она ведь огорчалась, что ее стихи мало циркулируют в списках. Но в редакции она их послать отказывалась. «Что вы хотите, чтобы опять весь удар пал на меня?» – сказала она мне.
А вот стихи О.М. она раздавала со всей силой, всячески содействуя их распространению: «Наденька, всё с Осей благополучно. Он в Гутенберге11 не нуждается», – говорила А.А., когда я огорчалась, что книги упорно не выходят. Это действительно так. Купив книгу, можно ее потерять или не прочесть. А кто забудет стихи, которые он раздобывал с огромным трудом, а потом тайком переписывал на машинке? С такими стихами не так просто расстаться. В этом преимущество нашей догутенберговской эпохи.
Во второй период новой эпохи А.А. почувствовала почву под ногами и рассчастливилась – к этому времени «Реквием» уже вырвался из-под ее опеки и куда-то улетел. В эти дни исчезла ее обычная ожесточенность и она даже раз сказала мне: «Довольно об этом думать – есть в жизни еще что-то, кроме политики…» Разве мы могли подумать, что доживем до того, что сейчас? Ведь нам казалось, что «он – вечный». Так и было.
Новая эпоха началась с того дня, когда мы шли с ней по улице – в церковный садик, куда я водила ее гулять, – и заметили на улице множество шпиков. Они торчали из всех подворотен, всюду и везде. «Это за нас, а не против нас, – сказала А. А., – вы не бойтесь – там что-то делается хорошее». Иначе говоря, это шло какое-то совещание, предварявшее знаменитый съезд12. Но успокоились мы лишь в шестидесятых годах, и успокоение длилось один миг.
Совет А.А. «думать о другом» означал только, что она поддалась старческой иллюзии. В старости бывает такой период благодушия, когда всё видится в розовом свете; этим благодушием страдает и ранняя молодость. Молодой дурью болела и я. А.А. напомнила мне, что в начале нашего знакомства я была вполне «просоветски» настроена, то есть почти равнодушно слушала ее рассказы про очередные аресты и верила, что «так» продолжаться не может и рано или поздно всё войдет в свою колею. Это одна из бесчисленных ошибок моей молодости, исправить которые нам не дано. И мне, и ей пришлось снять розовые очки. Страх вернулся к ней перед самым концом.
Последние месяцы жизни А.А. провела в Боткинской больнице13. До этого она жила у Ардовых14 – Ира по обыкновению выгнала ее на зиму – чтобы не мешала. Она всё хотела приехать посмотреть мою новую квартиру15,уже было собралась, но ей стало плохо. Отложили на два дня, но она очутилась не у меня, а в больнице. В испуге я помчалась к ней. Меня провожал Шаламов16. Он остался ждать в раздевалке, а я поднялась наверх. Такой страшной я ее никогда не видала. Она лежала в полузабытьи, уже отрешенная от жизни, но всё же узнала меня. Изредка, открыв глаза, она делала над собой явное усилие и обращалась ко мне. Меня поразило, как тщательно она подбирает, о чем заговорить – о самом добром, о том, что нас связывало, о прошлом… «Надя, я так болела в Ташкенте17, а вы были со мной… мне так хотелось к вам приехать… вы берегите мои„листки“18, и я напишу еще…»
Я спустилась к Шаламову в полном ужасе: конец, как быть без нее? [1] Но она, как всегда, сделала то, чего никто не ожидал, – воскресла. Меньше всего этого ожидали врачи, как она мне сказала, уже сидя в коридоре и готовясь переезжать домой [2] . В тот день ее смотрела врачиха и удивлялась, как это она выкарабкалась. «Вероятно, вам еще что-то надо сделать», – сказала я. «О Господи, сколько ж еще делать?» – ответила она. Откуда у нас взялась вера, что человек покидает этот мир, лишь завершив то, что ему полагалось сделать на земле? Государство доказывало нам совсем обратное: ведь О.М. ушел в самом расцвете, полный сил и замыслов. Уходя, он был крепким и спокойным человеком. Во что они превратили его в несколько месяцев? Он из тех, кто органически не переносил насилия. Запертый, он так метался, что переставал быть собой. И у него всегда было предчувствие насильственной смерти: «Еще немного – оборвут простую песенку о глиняных обидах..»20 Именно оборвут, а не что иное. Вот это у нас умели без промаха.
Теперь вроде и полегче: один видный писатель очень точно сказал про дело Д. и С.21: чего подняли шум? В двадцатых годах мы за это ставили к стенке, и никто не шумел…22 Что правда, то правда, но лагерная пыль всё равно остается лагерной пылью23: «До самой могилы, попадья..»24
В привилегированном отделении, где лежала А.А., простых смертных не было, только тещи и матери номенклатурных работников, деятельницы двадцатых годов, случайно уцелевшие от разгромов, твердо помнящие, как и за что ставили к стенке, чтобы сохранить достижения революции. Они читали в газетах про дело С. и Д. и громко его комментировали: «Вот так подонки… в наши дни…» «Каково мне это слушать?» – жаловалась А.А. И шепотом: «Пусть Д. и С. потеснятся – мое место с ними»25. «В инфаркте шестой прокурор»26, – процитировала я. Она замахала руками: тише, услышат… И вдруг я увидела, что к ней вернулся страх. «Что вы, Ануш, вас не тронут…» – «А „Реквием“? Ведь это то же, что у них…»
Я не могла ей сказать прямо в глаза, что у нас действительно произошла перемена к лучшему и умирающих не стягивают с больничной койки, чтобы отвезти на допрос. Та эпоха кончилась. Наступила новая: открытый суд по приглашениям, общественные обвинители, прокурор, защитник и небольшая горсточка лагерной пыли за преступное печатанье неподходящих литературных произведений. А чтобы литературные произведения не удирали в другой мир, писателям предлагается забирать их из редакции, где отказались их печатать, и получше прятать дома, а то и уничтожать. Второе даже патриотичнее: зачем писать и держать вещи, которые нельзя у нас напечатать? «Но вас, Ануш, не тронут, право же, не тронут… Вам простят „Реквием“… В крайнем случае, вы сами попросите прощения». Это был последний приступ страха – перед самой смертью.
Она вышла из больницы, и ее действительно никто не тронул. Умерла она на второй день по приезде в санаторий. Три дня тело держали в морге – праздник 8 марта – Международный женский день. Люди звонили в Союз за справками, но им отвечали, что она уже в Ленинграде: боялись толпы на похоронах. Девятого марта тело выставили в маленьком зале морга, с ней простилась небольшая кучка народу27, а потом тело отвезли на аэродром и погрузили на самолет. Несколько человек, в том числе и я, провожали ее тем же самолетом.
Тело из Москвы, в сущности, выкрали – такова российская традиция28. Какие-то женщины устроили по этому поводу скандал на партийном собрании в Союзе: почему не дали проститься с Ахматовой? Некто из важных руководящих работников, как рассказывают, объяснил: «Мертвых, товарищи, нам бояться не надо..»29 Так ли это? А самое замечательное, что боимся мертвых и живых не только мы, но и они. У них есть что терять, и они боятся еще больше, чем мы, которым терять нечего.
Страх душил и душит нас. Освободившихся от страха мало, но среди них – [и] я. Меня уже не застращают, потому что мое дело сделано.«Мы даже не подозревали, что стихи так живучи», – сказала мне А.А., успевшая дожить до дней, когда люди снова вернулись к стихам. А в двадцатых годах Тынянов успел предсказать конец стихов и переход к прозе30. В течение нашей долгой жизни несколько раз возникали, а потом исчезали читатели стихов. Первая волна интереса к стихам поднялась в десятые годы. Это символисты воспитали нового читателя. Как ни отрекались потом от символистов, они провели огромную воспитательную работу и разбудили тягу к поэзии – в узких, правда, кругах. Резкий спад интереса начался в тридцатых годах. «Никто не знает теперь Мандельштама, – сказал как-то Катаев. – Разве только я или Евгений Петрович где-нибудь напомним о нем…» Я подумала: вот нахал, тоже нашелся посредник, но О.М. меня успокоил: «Сейчас так и есть…» И действительно, так и было, хотя имя находилось под запретом не больше десяти лет, а публикации стихов и прозы проскользнули еще в 31-32-м годах31. Самое удивительное, что О.М. легко переносил это забвенье. Оно его не беспокоило. Его бесил лишь запрет печататься, а то, что читатель забыл его, он приписывал, вероятно, непечатанью или, скорее всего, вовсе о нем не думал. А на самом деле всё обстояло гораздо серьезнее.
Новый подъем читательского интереса начался во время войны. Тот же Катаев – в отличие от прочих писателей этот человек всегда узнавал меня и, бросив очередную девку среди улицы, подбегал ко мне даже в центре Москвы и Ташкента – приехал в Ташкент и сообщил мне: «Ахматова переживает вторую славу, надо обязательно зайти к ней посмотреть, как это выглядит..» Боюсь, что то, что А.А. считала новым подъемом, захватило лишь старых читателей типа Катаева.
В Среднеазиатском университете моя сослуживица Усова уговорила меня послушать молодого поэта из эвакуированных. Это был сверхмодный юнец из Одессы, и его набор поэтических авторитетов не включал ни одного поэта, кроме тех, кто печатался в толстых журналах, зато он обзавелся мироносицами, верившими в него как в Симонова грядущих дней32. Я нечаянно произнесла имя Ахматовой, и поэт вместе с мироносицами оскорбился: что за старье!
Там же, в Ташкенте, я присутствовала еще при одной пикантной сценке – словоизвержении Миши Вольпина, характерном для неблагодарного читателя двадцатых годов. Свежие, подтянутые, в военной форме, Эрдман и Вольпин явились в дом на Жуковской33, куда расселили часть эвакуированных писателей. Они зашли к моему брату Е. Хазину. Эрдман по обыкновению молчал, а держал речь Вольпин. Он рассуждал о том, что из поэтов ему, Вольпину, интересен Есенин и Маяковский: «улица корчится безъязыкая», «барам в баре»34, волосы как пшеница, мало ли что… Ахматову ему читать скучно – зачем ему Ахматова? Подумаешь тоже: любит – не любит…
В своевольной атмосфере двадцатых годов появился своевольный читатель, который желал, чтобы ему чесали пятки. Этот читатель жаждал «новаторства» и, кроме новаторства, не признавал ничего. Это слово означало ломку формы и всех представлений в духе сегодняшнего дня: любовь? – дайте мне девочку, и на три дня с меня хватит…
Ахматова, пробуя объяснить подъемы и спады читательского интереса, как-то сказала: «Стихи такая вещь – если раз проглотишь суррогат, потом уж до них не дотронешься». В этом есть какая-то доля истины, но далеко не вся. Суррогата полно и сейчас, но читатель отлично знает, что ему надо, и что стоит переписывать, и за чьими книгами стоит поохотиться. А в эпоху культа силы и отказа от ценностей читатель искал в поэзии укрепления своих позиций и оправдания своей цинической веры в приспособление. Этому читателю был чужд весь пафос отречения Ахматовой, и он замечал в ней только то, что становилось легкой добычей для хулителей, и совершенно игнорировал ее лучшие качества: строгую сдержанность, точность и силу ее прямых попаданий. Избалованный читатель не искал настоящей поэтической правды, он не утруждал себя поисками ради крупиц духовного преображения, а желал, чтобы его оглушали и поражали, «не отходя от кассы», как выражалась А.А. Этот читатель даже не заметил, что Ахматова поэт не любви, а отказа от любви ради высокой человечности.Еще хуже обстояло дело с Мандельштамом. Требовалось усилие, чтобы его понять, и еще большее усилие, чтобы, поняв, избавиться от его власти, от того, что он называл «сознанием своей правоты» у поэта35. В борьбе с властью поэта хороши все средства – от клеветы и анекдотов, от всяческой внеполитической компрометации до постановлений высших органов власти и ордеров на арест.
В нашем обществе во все эти годы была очень точная градация человеческого материала – два полюса, а между ними целая гамма промежуточных нот. На крайних полюсах стояли деятели двух противоположных типов: с одной стороны – глашатаи «нового», волюнтаристы, отказавшиеся от всех ценностей, теоретики силы и сторонники диктатуры, с другой – те, кто противопоставлял силе свою правоту, основанную на ценностных понятиях. Эти две полярные группы понять друг друга не могли, да и не хотели. Для полюса силы полюс духа казался смешным, глупым, нелепым. Один мой знакомый юнец, тайный любитель поэзии36, женатый на женщине из противоположного лагеря37, в конце пятидесятых годов осмелел и повесил у себя в наемной комнатке – он приехал с женой из одной из окраинных республик в Москву – портрет Ахматовой. А жену его посещали сыновья могучих отцов, выгнанных в отставку после съездов. Их призвали учиться в каких-то тайных академиях ремеслу отцов, чтобы они их поскорее заменили. Приходя к подруге своих детских игр, они с недоумением смотрели на портрет Ахматовой и громко над ним издевались. Изображенная на нем женщина была им физиологически чужда. Ее красота казалась им уродством. Я слышала, что их теперь называют «одноклеточными», а иногда «хунвейбинами», хотя те действуют в более трудных условиях – на улице, а не в закрытом помещении, называемом по-русски застенком. Одноклеточные не понимают сложный состав человеческой природы, а в эпохи, когда именно они являются знаменем «переоценки ценностей» и к ним тяготеет большинство людей, читатели стихов исчезают с лица земли.
Духовная победа над одноклеточной структурой вызвала подъем любви к поэзии в конце пятидесятых годов. Для русской культуры в поэзии заключено, очевидно, освободительное начало.
Мой друг К.Б.38 однажды сказал мне: «Я не сомневаюсь, что любой наш поэт согласился бы быть русским поэтом». – «Со всеми биографическими последствиями?» – спросила я. «Да, – сказал К.Б., – у вас это серьезное дело…»
Всё же мне кажется, что К.Б. недооценил «биографические последствия», и в этом со мной согласилась А.А., но она заметила, что обратное явление, то есть желание русского поэта стать иностранным, – немыслимо. Такого не может быть, несмотря на «биографические последствия». От них никуда не уйдешь. Работать в русской поэзии – великая честь, и вместе с честью приходится принимать и последствия.
Надо прибавить, что К.Б. приезжал к нам в самый цветущий период нашей жизни, когда уже не сажали и еще не сажали в массовом, по крайней мере, масштабе, а против дела С. и Д. ополчился весь мир и даже мы что-то вякали. Впрочем, если б он приехал в дни гробового молчания, он, как и все, кто тогда приезжал, ничего бы не понял и никто бы ему ничего не объяснил, так что и тогда ему могло бы показаться, что хорошо быть русским поэтом.
А я предпочла бы быть сапожником любой национальности, а еще лучше – женой сапожника: сапоги целые и муж при деле.
Ленинград. Церковь. Панихида. Многотысячная толпа кольцом окружала церковь Николы Морского. Внутри была давка. Щелкали киноаппараты, но у фотографов отняли потом пленки: вредная пропаганда церковных похорон, да и женщина не совсем та: постановления ведь никто еще не отменил39. Пленки запрятаны в каком-то архиве, а у фотографов были неприятности, хотя они запаслись всеми возможными разрешениями40.
После службы я вышла из церкви и села в автобус, приготовленный для перевозки гроба. Из церкви непрерывной лентой лился поток выходящих, и так же непрерывно вливались в нее толпы людей, еще не успевших пройти мимо гроба. Шло медленное прощание. В толпе были старухи-современницы, но больше всего молодых незнакомых лиц. А обычные посетительницы церкви – измученные старые женщины в допотопном тряпье – отчаянно прорывались внутрь, ругая тех, кто пришел сюда по экстренному случаю – похороны – и оттеснил их, всегда посещающих службы… Организаторы похорон волновались: прощание затягивается – кто мог подумать, что набежит такая толпа? – и нарушается график…
Второе прощание и гражданская панихида состоялись в Союзе Писателей. Там давно уже ждала толпа и внутрь больше не пускали. Швейцар стоял у дверей, отгоняя рвавшихся туда людей. Нас с Левой тоже не пустили, и мы попробовали улизнуть за угол, чтобы там, спрятавшись, переждать всю эту официальщину. Но кто-то из администрации узнал Леву и водворил нас на место. Академик толстенького типа нес несусветную чушь про «Золотого петушка», от которого А.А. давно отказалась41. Поэтические дамы с волосами разных цветов истерически клялись в верности Ахматовой, прогудел какой-то поэт, и церемония кончилась. В толпе – в церкви и в Союзе – я замечала неподвижное и сосредоточенное лицо Кушнера и отчаянные глаза Бродского. Москвичи – их было немного – резко отличались от ленинградцев: они вели себя так, будто Ахматова, которую они привезли на самолете, принадлежит им. В Ленинграде Анна Андреевна жила гораздо более изолированно, чем в Москве, где к ней непрерывно ломилась толпа друзей и в квартире, где она проводила очередные две недели, происходило то, что называлось «ахматовка». Лишь в последнее время в Ленинграде она сблизилась с кучкой молодых поэтов. «Они рыжие», – сказала мне А.А. и показала «главного» – рыжего, с бородой, очень молодого Бродского42. Я рада, что эти мальчишки скрасили ленинградское одиночество А.А…
Снова двинулись автобусы. В нашем, где гроб, были Кома, Володя, Томашевская, влезла на минуту Аня, и Лева назвал ее племянницей… После короткой остановки у Фонтанного Дома машины двинулись в Комарово, а впереди бежала милицейская машина. От чего она охраняла мертвую? Ведь, как известно, «моя милиция меня бережет…».
Добиться места на кладбище стоило немало усилий. Это тоже дефицитная площадь, и сюда тоже врывается идеология. Пока тело было в церкви, шли непрерывные переговоры с Москвой, где через Суркова добивались куска земли. Начальник кладбища в Комарове наконец сдался, поставив условием, чтобы над могилой не было церковной службы. Жить у нас трудно, почти невозможно, а умирать тоже нелегко. Даже этот последний путь осложнен тысячами приказов и постановлений, не говоря уж о том, что даже гроб почти что дефицитный товар. И всё же счастье, что А.А. легла в родную землю без бирки на ноге. Могло быть и иначе – путем всея земли43.
Последние впечатления: на кладбище небольшая кучка народу, кое-кто из них живет в Комарово. Почти все лица знакомые. Вдруг возник, произнес речь и исчез какой-то Михалков, направленный сюда московским Союзом после скандала44.
Разъезд. У нее на даче служба. Присутствующие не умеют перекрестить лба – отвыкли. Священник прекрасно служит, но ему трудно – кругом непонимающие люди. Накрытый поминальный стол. Квартет – тот самый, что приезжал играть ей в Комарове45. Бледный Тарковский, и кто-то увозит меня и его в город. Конец. Я ее больше на этой земле не увижу. Она дорожила каждым днем жизни и оттягивала смерть изо всех сил. Под конец тьма слегка рассеялась, стало гораздо легче и она как бы увидела будущее. Даже последняя книга не так обглодана, как другие, но и в ней она стилизована под поэта любви, а не отречения46. Эта жизнелюбивая женщина смолоду отказалась от всех земных благ.
Прошло больше сорока лет с начала нашей дружбы. В самой ранней молодости я ее не знала. От нее остались одни рассказы – ее и О.М. Как она жила с Валей Срезневской, например, и прислуга, озабоченная тем, что деньги подходят к концу, жаловалась: «Раньше Анна Андреевна распустит волосы, бегает по комнате, как олень, и что-то бормочет – вот у нас деньги [и] были, а теперь…»
А.А. долго оставалась легконогой. Мы к этому привыкли, а посторонние удивлялись. Прислуга Нарбутов, которую зачем-то прислали к нам на Фурманов47 (зима 33/34 г.), доложила своим хозяевам: «У них там женщина живет – ходит – земли не касается..» Еще тогда А.А. поражала своей гибкостью – она могла, лежа на полу, так перегнуться, что каблуками касалась затылка. Утонувшая балерина Иванова48 говорила ей, что у них в балете никто не мог делать со своим телом то, что без всякой тренировки делала А.А.
А я помню, как я приходила к ней в Фонтанный дом, где она, еще тоненькая и гибкая, с прозрачными руками, полулежала на неуклюжем пунинском диване, покрытая гарусным одеялом. Никакая фотография, никакой портрет не могут передать наклон этой покорной шеи, сладостную и горькую линию рта и странную горбинку на носу, которая делала ее похожей на финикийскую рабыню. А дальше горячим, как сказал О.М., шепотом она сообщала, кого взяли, в чем обвиняют – дело Академии, дело Русского музея, дело Эрмитажа49. Их было столько в разные времена, что не перечтешь, но она всегда понимала, что нельзя спрашивать: «За что взяли?» «Всех берут ни за что», – мы никогда в этом не сомневались. И дальше: у кого из жен взяли, а у кого не приняли передачу и – Господи! – когда же всё это кончится?.. Это в тот период, когда мы живем в Ленинграде, в Царском Селе, в Крыму или приезжаем из Москвы. Потом ее приезды к нам в Москву. Она была один раз и в Воронеже, а чаще приезжала для встречи со мной в Москву. В 37/38 году, когда мы жили в стоверстной зоне, мы раза три ездили в Ленинград, сидели с ней за пунинским столом и даже ночевали за Левиной занавеской. В последний приезд О.М. уже лег, когда она подошла к нему и села на кровать. Он прочел ей «Киевлянку»50. Это в тот приезд: «Не столицею европейской
Я приехала в Ташкент – это она устроила мне вызов из деревни, где я погибала, и спасла мне жизнь – меня поразило, что она стала грузной, тяжелой женщиной, с трудом двигалась и никуда не выходила одна, потому что в 37-м году заболела боязнью пространства. Теперь, сочиняя стихи, она уже не бегала, как олень, а лежала с тетрадкой в руках. Память тоже начала сдавать, и сочинять стихи в уме она уже не могла.
Изменение внешности легко объяснимо возрастом, хотя и пришло слишком рано. Перемена более глубокая – внутренняя – сказалась и на ее речи, и на всем поведении. В прежние годы – в Ленинграде, в Москве – и у нас на Фурмановом – О.М., отмахиваясь от моих насмешек, часто говорил: «Ты бы хоть когда-нибудь заплакала!» [3] и: «Почему ты такая логичная? Посмотри на Анну Андреевну и спрячь свою логику…» Логичность для женщины, конечно, большой порок, и А.А. отлично это знала. Пока не произошел окончательный разрыв с Луниным, пока жив был О.М. и люди нашего поколения [4] , А.А. отлично скрывала свой ум и логику. Вообще в рассуждения она не пускалась [5] .
Когда она приезжала к нам в Москву, мы часто оказывались вчетвером: мы двое, она и Пастернак. О.М. очень ценил приготовленную ею селедку – культура дома Луниных: на обед любую дрянь, а к водке отличная закуска. В дебри мужского разговора А.А. не вмешивалась, а была приветливой хозяйкой, шутила [6] ,улыбалась… Мы даже представить себе не могли силы ее ума и язвительности речи. Об этом, вероятно, знали только мужья, с которыми она расходилась, когда с утра до ночи лился «поток доказательств несравненной моей правоты»53. Но О.М. был другом, объяснений с ним не требовалось, и потому никакого «потока доказательств» мы не обнаружили. Вот почему в Ташкенте, услыхав этот новый голос, я только ахнула: «Ануш, как вы их провели!.. Как умели скрывать свой ум!»
А.А. шутливо объяснила мне, что это действительно приходится от «них» скрывать, не то они тут же разбегутся. А вот что говорила Кшесинская, раскрывшая тайну своего успеха: надо «им» дать поговорить, не прерывать «их» излияний, а женщина должна только сочувственно слушать и не сводить с «них» глаз – успех обеспечен, больше ничего не требуется. Отец А.А. когда-то бросил семью и ушел от жены к странной, невзрачной, горбатой женщине. «Она, наверное, умела слушать», – комментировала А. А [7] .
В Ташкенте не было «их», чтобы сочувственно слушать все излияния, и А.А. заговорила во всю силу. Именно в эти дни в ее стихах появились жестко-прямолинейные формулы («Чужих мужей вернейшая подруга и многих безутешная вдова»)54 и начали складываться две несуществующие книги.
А.А. всегда удивлялась, как неточно говорят люди, как в своих рассказах они искажают факты, каким сдвигам подвергается в их передаче [8] любое событие. Она упражняла свой ум, выискивая общие законы, которые управляют этими искажениями и сдвигами. Пинцетом разбирала она каждый рассказ и каждую сплетню, раскладывала на составные части и выявляла, на чем строится всякое уклонение от истины. Типические искажения обобщались в «законы» (например, желаемое выдается за действительное, острые углы сглаживаются, происходит приравниванье по аналогии, закрывание глаз для собственного спокойствия и т. п.). Она срывала со всего пристойные покровы и в упор называла вещи своими именами. Меня поразила тогда беспощадность ее суждений, и я узнала, что анализ – основное структурное начало ее мышления. Этого я бы не могла сказать про О.М., человека целостного мироощущения и иерархической системы идей. У него логика использовалась для построения и укрепления целого, она же разнимала целое для своих нужд.
«Ануш, как вы их обманули», – говорила я. Ведь не только я, но и все друзья ее молодости были бы ошеломлены разгулом логических и разоблачительных речей этой недавно еще молчаливой и нежной женщины. «Вы мне казались такой кроткой…» Впрочем, в эту ее черту О.М. никогда не верил. Она как-то сказала ему, что она кроткая, а он сделал зверскую рожу и угрожающе произнес это слово с долгим дребезжащим «р»… А.А. призналась, что от такой кр-р-р-р-отости не поздоровится. В Ташкенте она на былой кротости не настаивала. В юности, по ее словам, она была очень трудной: раздражительной, нетерпеливой, вечно вспыхивала. Ей стоило больших усилий обуздать свой бешеный характер. Сначала я этому почти что не верила – в те годы она еще держала себя в узде. Эти свойства прорвались у нее на старости, когда сдерживающие центры ослабевают. В последние годы в ней таинственным образом воскресла молодая и необузданная Анюта.
Кстати говоря, удивила ее и я. Ей казалось, что я шумная, озорная и наглая девчонка, а живя вместе со мной под одной крышей, она не переставала удивляться, что я в общем довольно спокойная. Мы обе без мужчин менялись в диаметрально противоположных направлениях.
Сочинение ненаписанной книги началось в Ташкенте и продолжалось много лет. А.А. называла это «моя книга» или «исследование о природе клеветы», а я уверяла ее, что «книгу» можно защитить как диссертацию по социальной психологии. Ведь эти частные, но свойственные человеческому уму искажения и сдвиги распространялись в обществе, образуя то, что называется общественным мнением. Крайние типы этих искажений давали чувствительную легенду и подлую клевету, которые часто оставались закрепленными за человеком и после его смерти – в истории. А.А. ненавидела легенды, украшения и смягчения, но для нас особенно опасной считала клевету, какой бы фантастической она ни была. «К нам всё липнет», – говорила она. Действительно, к ней и к О.М., а в последние годы и ко мне до сих пор «липнет» всё, что угодно. Недавно только отсохла приторная легенда о романе Ахматовой с Блоком55. Она была так широко распространена, что я спросила в дни нашего первого знакомства с О.М. об этом. Он рассмеялся и сказал, что А.А. никогда не ошибается: только «офицерня». Это слово означало у него особый физиологический тип56. [9] Мое определение романов А.А. точнее: профессора и комиссары. Комиссарами искусств в начале революции были и Пунин, и Лурье.
Вот еще примеры «прилипания» к А.А.: к ней явился очень приличный шведский журналист и задал волнующий его вопрос: правда ли, как многие рассказывают, что в юности она танцевала на столах в литературных кабачках. Или очевидица-мемуаристка, которая подробно описала бродячую цирковую труппу под управлением Гумилева с главной акробаткой Ахматовой, подвизавшуюся среди крестьян в имении Гумилевых57. А дальше множество романов, которых никогда не было…
Что же касается до О.М., то про него в некоторых кругах еще циркулируют анекдоты, пущенные Волошиным, которому почему-то нравилось изображать О.М. чем-то вроде современного Вийона. Эти анекдоты очень повредили в свое время О.М., они позволили нашим начальникам несерьезно относиться к этому непонятному человеку. [10]
В десятых годах порча репутаций считалась милой игрой, любимой волошинской «мистификацией», но она попала в «личные дела» более поздних и грозных времен. Легкомысленная фраза Эйхенбаума о монашенке и блуднице была роскошно использована в ждановском постановлении58. Помои бриковского салона определили судьбы О.М. и А.А. А вот совершенная мелочь: кто-то назвал О.М. маленьким и щуплым, а теперь всем кажется, что они видели маленького, щуплого человечка – Мандельштама. Чужое мнение заразительно. Это острая инфекция. Да что говорить об отдельных сдвигах, изменяющих облик одного человека. Все исторические события доходят до нас в тех своеобразных искажениях, с какими они отразились в сознании современников. Факты шлифуются согласно руководящим понятиям (приличиям), которыми живет общество, они подгоняются под общие концепции, которые всегда оглушают людей. История, как заметил Розанов, всегда плавает в гипнозе и самогипнозе59. Аналитические умы, разрушающие власть общих концепций, нужны, как воздух, как океанский ветер, как очистительная гроза.
А.А. с упорством первоклассного следователя прослеживала клевету до ее первоисточника. Первым она ставила вопрос: кто пустил этот слух? зачем это понадобилось? кому это полезно? какую потребность общества удовлетворяет эта клевета или легенда? А дальше она классифицировала сдвиг или искажение с точки зрения индивидуальной и социальной психики…«Моя книга», или исследование об особенностях человеческого мышления, индивидуального и коллективного, сочинялась в течение нескольких лет, но это было устное сочинительство, и на бумагу оно не попало. Исследуя индивидуальные особенности, А.А. подходила и к социальному преломлению фактов, ведь представления сообщаются, передаются от одного ума к другому, уже общими «приличиями» подготовленному к их восприятию, живут в «обществе умов», как они живут в отдельных людях. И лучше не задумываться о том, что в каждый данный момент согласно подхватить это пресловутое «общество умов». А.А., например, блистательно доказывала (мне очень не хотелось в это поверить), что сталинские казни, безумные обвинения во вредительстве, шпионаже, диверсиях и тому подобных вещах поддерживались всем обществом, зарождались в нем, импонировали ему. В это никто не хочет поверить. Л.Я.Г. считает, что все немцы виноваты в фашизме, а бедный русский народ никакой вины за прошлую эпоху не несет: его просто одолела пассивность. Так ли это? Думаю, что права А.А. Во время дела врачей я наблюдала отличные сценки. Секретарша в Институте языкознания громко вопила, что вода в графинах отравлена вредителями – чуть кто пригубит, сейчас же заболевает. И все слушали, и ее не отправили в сумасшедший дом. Целый ряд овдовевших в те дни дамочек, например Сонька Вишневецкая-Вишневская, обвиняли врачей во вредительском уничтожении их мужей. В общежитии Ульяновского пединститута60 женщина, болевшая гриппом, набросилась с кулаками на несчастную врачиху, обвиняя ее в покушении на свою жизнь. Это была преподавательница моей кафедры, по-своему даже порядочная, кандидат наук, пробовавшая защищать меня, когда меня выгоняли.
Это и есть «общество умов», а всякому времени своя отрава. Были эти люди за чрезвычайные меры или, невинные по природе, просто страдали российской пассивностью? Кто прав – автор «Моей книги» или умнейшая женщина Л.Я.Г.? За коллективное преступление мы несем коллективную ответственность.
Но, кроме серьезных «законов», в «Моей книге» были и второстепенные, и мы ими очень забавлялись. Придумала она около десятка таких полушуточных законов, но я запомнила только один: «закон мирового свинства» – особого свойства последней иголки, которая, упав, обязательно попадает в щель. Обидно, что в повседневной жизни нельзя записывать за своими близкими все глупости, которые они говорят: сколько пропало блистательных разговоров А.А. и О.М.! Этого уже не воскресишь. Остается только контур, общие очертания, но не яркий поток мыслей и метких слов. Я раз что-то попробовала записать из рассуждений А.А. о стихах, но она заметила и подняла дикий визг: «Как! И вы тоже!»61 А ведь записывать тоже надо уметь. В записи самое отличное слово смягчается согласно законам «Моей книги», приличиям данной эпохи и характеру записывающего. Самое трудное – взять быка за рога.
«Моя книга», хоть она и не была написана, многому нас научила. В частности, исследуя поведение и разговоры некоторых сомнительных знакомых, мы научились определять, принадлежат ли они к многочисленной породе стукачей или нелепо ведут себя просто по глупости. В наших условиях очень полезно уметь делать такие анализы; благодаря этому мы не шарахались от невинных людей, принимая их за стукачей, и не целовались со стукачами, считая, что перед нами первый друг: ведь стукачи тоже иногда бывают очень милыми, особенно те, которым полагается поухаживать за женщиной в критическом возрасте, когда еще очень хочется тряхнуть своими увядающими прелестями наподобие цирковой лошади, попавшей в деревню, но не забывшей все цирковые аллюры. Эти стукачи легко, с чрезмерной легкостью очаровывали разных идиоток и выжимали из них чорт знает что… В такую эпоху, как наша, я бы всем рекомендовала овладеть законами и категориями из ненаписанной книги Ахматовой.
Кроме ненаписанной книги есть еще написанная, но несуществующая драма под названием «Пролог». История ее достаточно трагична, впрочем, не трагичнее всех наших многомиллионных судеб и жизней. Я до сих пор не решила, что надо больше жалеть – человека или вещь. Если уничтожат человека, от него остается прах, и память о нем постепенно исчезает: помнят, помнят, а потом, гляди, и забывают – жизнь продолжается дальше… Об уничтожении памятника архитектуры или искусства помнят гораздо дольше: Реймский собор62, московские и вообще русские церквушки… Мне невыносимо жалко людей, мне настолько их жалко, что я готова выкупить их жизнь, отдав за нее все памятники архитектуры… Но мне так жалко потерянных стихов, так болит сердце оттого, что порубили на дрова древние иконы и растаскали на бревна и кирпичи дивные церквушки, что я готова отдать жизнь, свою, конечно, а не чужую, чтобы спасти их от вандализма. До сих пор я не могу решить, какая потеря страшнее.
«Я знаю, почему нельзя было выпускать людей из Ленинграда, – сказала мне А.А. вскоре после снятия блокады. – Они должны были спасти город». Да, они спасли это архитектурное чудо – Ленинград, но сколько их погибло, озверев от голода и страданий? Вещи или люди? Чего же больше жаль?
«Пролог» погиб63. Вот его история. А.А. написала эту вещь в Ташкенте. В Ленинграде ее оглушило ждановское постановление. Говорят, что оно появилось в результате конкуренции двух «наследников». В Москве на вечере стихов в Политехническом музее весь зал встал, приветствуя А.А.64 М. был сторонником издания стихов А.А. Жданов, подкапываясь под него, сообщил хозяину об истории в Политехническом музее. «Кто организовал вставание?» – возмущенно спросил хозяин. Отлично зная механизм нашей славы, он представить себе не мог, что вставание было спонтанным. Жданов действовал безошибочно и выиграл. Это рассказал Ахматовой Зощенко, а кто ему – я не знаю, но, как говорил Пастернак, это всё «цитатно», то есть чувствуются голоса участников… После постановления вскоре пришли за Левой. Он к этому времени уже отсидел первый срок65, отвоевался и набрал груду медалей за взятые города, кончил за год университет и защитил диссертацию. Оба они расположились жить и в те годы, свободные от пунинского влияния, необычайно друг с другом дружили – мать и сын… Комната у них была одна, но по очередной инструкции в ее бумагах не рылись. На этот раз А.А. повела себя как простая баба: взвыла, запричитала, а когда гости ушли, уводя с собой ее единственного сына, она долго металась по комнате, хватала бумаги – к чорту стихи – всё из-за них! – и швыряла их в горящую печку66. Драма «Пролог» попала в огонь с большими основаниями: вдруг они еще раз придут, как тогда к Осипу, – тогда они схватят «Пролог», и Леве не поздоровится – ведь он заложник… Заложников берут, чтобы обеспечить смиренно-разумное поведение тех, за кого они сидят… Зачем нужна эта писанина, если от нее только гибель?..
Стихи потом удалось восстановить по памяти. Этим отличаются стихи – их помнит сам автор и его друзья. Вспомнили почти всё. Знакомые «дарили» ей ее собственные стихи. Я подарила ей «De profundis» и еще кое-что – четверостишья, часть «Китежанки»…67 Но драму восстановить не удалось – она в свое время не позволила ее запоминать, а с голоса это было почти невозможно. Она погибла.
В шестидесятых годах А.А. вздумала восстановить свою драму. Она расспрашивала всех, кому она ее раньше читала, не помнят ли чего, но люди поразительно поверхностные читатели, а со слуха вообще ничего не запоминают. Самой А.А. казалось, что она помнит свой «Пролог», и вскоре она начала записывать куски. А к этому времени сама-то она была уже не та: к ней уже успели вернуться все ее юношеские особенности. Прежде всего исчезли резкость ума и беспощадность суждений. Если в разговорах они еще мелькали, то из стихов почти совсем выветрились (разве что в «Родной земле» было еще что-то от зрелой Ахматовой). Последний период Ахматовой – это углубленное переживание встреч, невстреч, ощущений и чувств. Заостренная социальная формулировка сороковых годов исчезает. Это уже не бесслезная женщина, а новая, вполне способная лить слезы, иногда даже по пустякам.
Основания для вновь обретенного оптимизма у нее, конечно, были. За небольшой период сравнительно спокойной жизни мы все оправились и начали думать и жить. До нас донеслось много добрых вестей, которые способствовали подъему настроения. В прежние темные годы, отторгнутые от жизни, мы думали, что те идеи, которые определяли наше поведение и не позволяли идти на слишком уж позорные компромиссы, затоптаны, безвозвратно погибли и уже никогда не воскреснут. Мы даже поверили, что мир, вступив в эру торжества науки, перечеркнул все наши жалкие идеалистические концепции – о высшей правде, о ценностях, об особой, не только тварной природе человека. Мы считали себя побежденными, но, веря в то, что мы – последние хранители ценностей, продолжали стоять там, где мы стояли. Даже в искусстве, казалось, верх взяло другое течение. «Всюду в мире, – говорила А.А., – победил абстракционизм и футуристы – „смысловикам“ пора на покой…» Но постепенно до нас начали доходить вести о новых идеях и новом миропонимании. Прежде всего это коснулось науки, которую в нашей молодости считали главным антагонистом религиозного мышления, а тем самым искусства. Оказалось, что в современной науке нет противопоставления ума – знания и веры – откровения, во-первых, благодаря логическим выводам, которые сделала сама наука, а во-вторых, в связи с новыми методами научного обобщения. Позитивизм в науке перестал распространяться на общую концепцию мира и стал лишь методом исследования и трактовки научного материала. Иначе говоря, позитивизм из воинствующего мировоззрения, каким он был в девятнадцатом веке, стал тем, чем ему надлежало быть: принципиальной базой науки-знания.
А.А. сообщала мне эти новости по-своему: «Знаете, что мне сказали физики…» Кое-кто из них специально приходил ее утешать. Здесь утешения она принимала, а вот когда Э.Г. попробовал утешить ее по поводу только что вышедшей книги68, что она вовсе не такой урод, А.А. заткнула уши: «Меня утешать не надо: я безутешная…» И всё же безутешной она не осталась – вышла вторая книга, затем третья69. Народ валил к ней валом. Стихи бродили по стране. Отчаянье покинуло ее, жестокая прямая речь смягчилась, А.А. ушла в себя и внутри себя искала драматической коллизии. При таких условиях восстанавливать драму было невозможно, ей оставалось только написать ее заново, но уже не ту.
Новый вариант драмы близок к стихам последнего периода, к теме «невстречи», но без острого социального привкуса лирики о «невстрече». В «драме» это небесная невстреча: души людей, не встретившихся на земле. И на этот раз А.А. заинтересовалась формальными вещами – новой организацией сцены: сцена на сцене, оркестр, двери, место, где блуждают ее не встретившиеся на земле души. Зоркая и на старости, она недолго блуждала по своим театрально-небесным мирам. Посмотрев какие-то западные пьесы, она сказала мне, что все ее выдумки уже выдуманы и использованы в западной драматургии. На этом и оборвалось так называемое восстановление «Пролога», потому что она изменила основному принципу, сформулированному О.М.: «Мы смысловики».
Первый «Пролог» был острым и хищным смысловым сочинением. Для оформления сцены она позаботилась только о том, чтобы перетащить на сцену лестницу балаханы, и героиня без церемоний, под взглядами зрителей спускается по ней в одной ночной рубахе, потому что ее вызвали на судилище, не дав ей одеться. «Пролог» – чудесным образом предвещал всю кутерьму, вызванную ждановским постановлением [11] . На сцене большой стол, за которым расселся литературный суд. Со всех сторон сбегаются писатели. У одного в руках пакет, из которого торчит рыбий хвост, у другого такой же пакет, но с рыбьей головой. Все пристают к секретарше нечеловеческой красоты: где же, наконец, состоится суд. Каждому лестно там побывать и высказаться. Секретарша отвечает знаменитой формулой: «Вас много, а я одна». Героиню судят, и весь смысл в том, что ей предъявляют обвинения, которых она не понимает и не может понять, а суд и зрители сердятся, что она отвечает невпопад. Для них эти обвинения вполне ясны и нормальны. Вся драма была написана в прозе, и каждая реплика резала, как теннисный мяч. Эти реплики – донельзя сгущенные формулы официальной литературы и идеологии. Героиня в ночной рубашке иногда лепечет полубезумные стихи. Ей даже не страшно. Это уже не страх, а глубокое сознание, что человек попал в мир нежити и нелюди. Беспомощная героиня сильна тем, что она человек среди нелюди. Из всех чувств ей доступно одно – удивление: нежить не может лишить ее жизни, потому что суд происходит вне жизни. Если жизнь есть – она не здесь. В тюрьме героиня тоже свободна, потому что воли нет – на воле есть только писатели с рыбьими головами и хвостами.Первые слушатели сравнивали эту пьесу с гоголевским «Театральным разъездом» и с Сухово-Кобылиным. Могли бы сравнить ее и с Кафкой, но тогда его еще не знали. Еще меньше это Набоков с его заключенным70, где авторское презрение к людям делает их механическими уродцами. На самом деле эта пьеса могла быть написана только Ахматовой периода своей беспощадной зрелости с точной оценкой своей собственной судьбы. А все разговоры героев – самые обычные, «моча в норме», как говорила А. А., точно такие, как зафиксированные в различных судилищах и отречениях, чьи протоколы велись хотя и безграмотными, но внимательными секретаршами нечеловеческой красоты. Лирическая героиня – это та женщина, у которой не было ничего, кроме пепельницы и плевательницы. А нас таких было сколько угодно, но мало кто из нас писал стихи. Это дано не каждому.
II
Как случилось, что трое своевольцев, три дурьих головы, набитые соломой, трое невероятно легкомысленных людей – А.А., О.М. и я – сберегли, сохранили и через всю жизнь пронесли наш тройственный союз, нашу нерушимую дружбу? Всех нас тянуло на сторону – распустить хвост, достать крысоловью дудочку, «проплясать пред ковчегом завета»71, все мы дразнили друг друга и старались вправить другому мозги, но дружба и союз были неколебимы. Мы стояли друг около друга, как я стояла около ее гроба, где она лежала чужая, грозная, уже узнавшая, что будет дальше. Для того чтобы сохранить эту дружбу, надо было иметь стойкость и волю. Откуда мы их взяли? Как преодолевали мы кризисы, неизбежные и в любви, и в дружбе? Мы что-то понимали с самого начала, немного, конечно, но и этого хватило, чтобы зацементировать нашу связь.