Объективность
Шрифт:
Объективность и ее история
Тарас Вархотов, Станислав Гавриленко, Константин Иванов, Александр Писарев
Вся эпистемология рождается из страха – страха того, что мир слишком сложен, чтобы разум смог постичь его; страха, что восприятие слишком немощно, а интеллект слишком хрупок; страха, что память притупляется даже между двумя последовательными шагами математического доказательства; страха, что власть и конвенция ослепляют; страха, что у Бога могут быть тайны, а демоны одурачивают.
Всегда трудно писать предисловие, сам жанр которого настойчиво требует лаконичности (чреватой произвольностью суждения), сдержанности и, конечно же, подобающей скромности. Но эти трудности многократно возрастают, когда речь идет о книге, почти сразу же ставшей важной вехой и событием в весьма причудливом и зачастую непредсказуемо изменчивом исследовательском поле, – в истории науки. История науки (как исследовательская дисциплина) сама имеет историю и претерпела ряд серьезных трансформаций со времен первой волны историков науки в период между двумя мировыми войнами и своей институционализации в 50–60-х годах. Сейчас опубликованная в 2007 году «Объективность» Лоррейн Дастон и Питера Галисона – неотъемлемая часть исторического ландшафта дисциплины, формирующая и определяющая его сложную и нелинейную динамику и одновременно свидетельствующая о тенденциях внутри этого ландшафта.
История истории науки – это цепочка умножений. Она началась как, по сути, апологетический проект по сбору, во-первых, исторических фактов в поддержку представления о единой, западной и современной, или модерной, науке, противопоставленной своим неудачным предшественникам и аналогам, и, во-вторых, исторических свидетельств ее неуклонного и неизбежного прогресса. С одной стороны, этот проект подкреплялся союзом с позитивистской философией науки, стремившейся объяснить, что такое Наука и как работает научный метод. Роль историка науки в таком случае состояла
Вероятно, первым мощным множителем образа науки стал язык, обнаружившийся в качестве фундаментальной инстанции в самом сердце работы ученых и разбивший западную модерную науку на парадигмы, в основе которых лежали теоретические конструкции. Несоизмеримость и непереводимость теорий задавала края этих «континентов» и неустранимость дистанции между ними. Образцы такого умножения – парадигматический подход [1] Томаса Куна и методологический анархизм Пола Фейерабенда [2] . Дробление, сопровождавшееся расширением географии и хронологии исследований, усиливалось благодаря союзу языка с историзмом, специфическая версия которого была благословлена Куном. Л. Дастон характеризует этот процесс как превращение истории науки в историю науки [3] , выразившееся, в том числе, в постепенном перемещении занимающихся этим предметом специалистов на факультеты и кафедры истории. Этот союз подтачивал классическое представление о монолитном единстве современной западной науки, постепенно расшатывая межевые столбы, вытесняя телеологичность в представлении науки и «виговскую» историографию [4] .
1
Хотя парадигмы – это буквально наборы разноплановых примеров (проблем, задач, технических навыков, объектов изучения, теоретических и эмпирических языков), границы между ними определялись в первую очередь по разрывам между теориями как языками разных сообществ.
2
Еще раньше – Людвиг Флек, однако он приобрел известность только благодаря усилиям Куна.
3
Об этом см.: Lorraine Daston, «History of Science without Structure», in R. J. Richards and L. Daston (eds.), Kuhn’s Structure of Scientific Revolutions at Fifty. Reflections on a Science Classic (Chicago: Chicago University Press, 2016). «История науки никогда не была более решительно исторической в своих методах (архивных) и способах объяснения (контекстуальных); многие, если не большинство ею занимающихся, преподают на факультетах истории, к которым, как полагал Кун, они и принадлежат» (Ibid., p. 118).
4
«Виговская история» (англ. Whig history) – подход, интерпретирующий каждое событие с точки зрения его вклада в общий прогресс, неуклонно ведущий к текущему положению дел как его высшей точке. В таком подходе история науки предстает как хронология преодоленных ошибок и предвосхищений принятых теорий. Термин был предложен Г. Баттерфилдом в книге «Виговская интерпретация истории» (1931) и отсылает к партии вигов и ее политической риторике в британском парламенте.
Язык как множитель еще сохранял исконную связь с представлением (теорией), тем элементом, который различала в науке прежде всего философия. Для классической эпистемологии и философии наука – автономный логический порядок пропозиций. Исследовать науку с философской точки зрения – значит спрашивать об условиях (трансцендентальных или трансцендентных) данного порядка. Этот подход позволял обосновать автономную логику функционирования и развития науки как поиска истины благодаря асимметрии внутреннего и внешнего. Он предполагал, что все внешние влияния (политические, социальные) являются внешними по существу, так как не имеют отношения к этой логике и могут лишь нарушать ее работу, порождая заблуждения и деформации науки.
Но эмпирически наука несводима к этому порядку. Для истории она перестает быть только и прежде всего множеством сменяющих друг друга теорий (даже если эта смена уже не регулируется внутренней телеологией и универсальной причинностью [5] ). Она становится множеством эмпирически различимых фактических режимов существования – история науки в сравнении с философией науки перераспределила исследовательские места, – т. е. места, где наука себя обнаруживает, – и умножила их, произведя новые. На смену союзу с философией приходит союз с другими исследовательскими программами (прежде всего конструктивистской) и другими интеллектуальными проектами (социологией науки, STS, антропологией, культурными исследованиями). Происходит экспорт социальных и социо-культурных методов и если не отказ, то сдержанное отношение к большим нарративам и обобщающим работам. История науки все больше становится социокультурной и политической историей. Одним из следствий подобного альянса и преобразования самой истории науки стало то, что еще более мощным множителем науки, дополнившим язык под сенью историзма, стали материальные практики, постепенно входившие в фокус внимания исследователей и историков науки начиная с 1970-х годов [6] . Становилось очевидно, что они не являются просто приложением или фоном, оттеняющим те или иные аспекты сложившихся независимо от них идей и теорий. Когда исследователи и историки науки вышли за пределы страниц, на которых наука оставляет свои письмена и которые долгое время служили невидимой опорой для всех возможных форм ее рациональной реконструкции, и переместились в лаборатории [7] , лекционные залы, конференции, мастерские, соборы [8] , музейные фонды, переведя взгляд с идей, высказываний и норм на конкретные практики (способы делания науки) и материальные устройства и объекты, прежние границы оказались проницаемыми, а научные «континенты» – вовсе не монолитными. Прежнее многообразие усилилось и расцвело, будучи пересаженным на плодородную почву эмпирического. Рабочий стол истории науки заполнялся самоцветами и жемчужинами исследований отдельных эпизодов и практик, но они не складывались, подобно элементам пазла, в единую картину [9] . Иными словами, предпочтительным взглядом для историков науки стал взгляд ювелира – обзоры с высоты птичьего полета потеряли для них свою привлекательность и интеллектуальную респектабельность (но не исчезли, оставшись в арсенале истории науки [10] ). Открывающиеся новые многообразия уже было затруднительно, если не невозможно, подвести под какое бы то ни было понятийное единство. Вопрос о том, какие формы понятийного единства могли бы соответствовать многообразиям, умножаемым историей науки, в ситуации, когда прежние фигуры тождества были дисквалифицированы, а любой инвариант оказывался не более чем исторической локальностью, остается открытым, однако «Объективность» предлагает нам один из наиболее интересных путей решения этого вопроса.
5
Эмпирически мотивированный отказ от универсалий – принципиальный жест современной истории науки. Ср. с высказыванием Л. Дастон: «Большинство историков науки больше не считают, что какая-либо структура способна воздать должное их предмету. Сама идея поиска всеобъемлющих закономерностей в истории науки кажется дикой, своего рода рудиментарным гегельянством, ищущим скрытую, неумолимую логику в наблюдаемых капризах истории, – а в случае Куна – последней попыткой дать Разуму (теперь воплощенному в науке) Рациональную историю» (Lorraine Daston, «History of Science without Structure», р. 117). Показательно в данной связи и замечание П. Галисона, сделанное восьмью годами ранее: теория научного изменения, за построение которой в 1970-х годах развернулась борьба между философами, уже не кажется возможной: «Наука оказалась слишком гетерогенной для этого» (Peter Galison, «Ten Problems in History and Philosophy of Science», in Isis, 2008, vol. 1 (99), p. 111).
6
Это, разумеется, не означает, что прежние стили и предметы исследования оказались отброшены – только перемещены на задний план. И точно так же это не означает, что практики вдруг оказались в фокусе внимания исследователей – уже Кун уделял много внимания практическому аспекту конституирования парадигм и их сторонников, указывая на роль исследовательских практик, способов аргументации и преподавания. Однако у него практики все же были подчинены парадигмам и скорее не выступали самостоятельными акторами исторического процесса.
7
См., например: Bruno Latour, Steve Woolgar, Laboratory Life: The Social Construction of Scientific Facts (Beverly Hills: Sage Publications, 1979).
8
См., например, описание Дэвида Тернбула строительной площадки готического собора как средневекового Laboratirium’a. (Turnbull D. Masons, Tricksters and Cartographers: Comparative Studies in the Sociology of Scientific and Indigenous Knowledge (London: Routledge, 2003), Ch. 2.)
9
См., например: David Kaiser «Training and the generalist’s vision in the history of science», in Isis. 2005 Jun; 96(2), p. 244–251.
10
См., например: David Wootton, The Invention of Science: A New History of Scientific Revolution (London: Penguin Book, 2015). Cм. русский перевод: Вуттон Д. Изобретение науки. Новая история научной революции. Азбука-Аттикус, 2018.
Практики рассекли историческую протяженность науки на множество переплетавшихся между собой целостностей разной длительности и динамики, подобных волокнам в канате. Даже наука, которая делается здесь и сейчас, оказалась разделенной многообразием способов ее делать, приверженностью разным техникам и инструментам, а также разным эпистемическим добродетелям. Так, полнота, точность, единство, сообщаемость, объяснение, предсказательность, квантифицируемость и иные привычно приписываемые западной современной науке добродетели вовсе необязательно существовали всегда и сцепленными друг с другом, а, напротив, возникали и исчезали, выходили на первый план или становились второстепенными, меняли свой смысл вплоть до противоположного (это один из главных тезисов, который будет обосновываться в «Объективности»). В свою очередь, и исследовательские устройства, сцепленные с соответствующими практиками и теориями, могли разделять ученых на противостоящие сообщества в рамках одной дисциплины [11] .
11
См., например, проведенное Питером Галисоном исследование двух культур в физике частиц, изучавших свой предмет статистически или визуально в зависимости от используемого прибора: Peter Galison, Image and Logic: A Material Culture of Microphysics (Chicago: University of Chicago Press, 1997).
Практики приводили исследователей в самые неожиданные и удаленные во времени и пространстве места, пересекали границы – исторические, дисциплинарные, парадигмальные, позволяли преодолеть методологические оппозиции интернализма и экстернализма, конструктивизма и реализма. Следование за практиками раскрывало сходства дисциплин, считавшихся предельно далекими, радикально перекраивало привычные дисциплинарные и предметные картографии и выявляло связи с тем, что ранее считалось не относящимся к науке [12] . Следование за практиками сшивало прежде автономные науки с их контекстами, формируя не поддающуюся распутыванию сеть. Становилось ясно, что способы делать науку неотделимы от других способов делания и познания. В плоскости практик границы между науками и тем, что науками не считалось, постепенно теряли четкость и, прежде всего, убедительность. Практики оказались тропами, которые выводили историков науки в совсем другие сферы, тем не менее связанные с познанием и знанием. В конечном счете практики в качестве множителя, а также продолжающаяся критика прежних констант истории науки («западная», «модерная», и даже «наука») привели историков науки к тяжким раздумьям и сомнениям по поводу того, историей чего, собственно, они занимаются [13] .
12
См.: Lorraine Daston, «The History of Science and the History of Knowledge», in KNOW: A Journal on the Formation of Knowledge, 2017, vol. 1, #1, p. 147.
13
Поэтому Л. Дастон всерьез ставит вопрос о том, не следует ли теперь говорить об истории знания, частным примером которой является история науки (Lorraine Daston, «The History of Science and the History of Knowledge»). В каком-о смысле современная история науки завершает круг: новоевропейская наука начиналась как особое знание (scientia), противопоставленное предшествующим формам знания (scientia); спустя примерно полтора века после начала написания собственной истории она обнаружила себя частным случаем того, чему первоначально себя противопоставляла. И если первым шагом на этом пути были попытки приписать себе историю знания, сделав новоевропейский научный проект ее счастливым, «прогрессивным» финалом (такая точка зрения, явным образом сформулированная О. Контом, продержалась с вариациями как минимум до середины XX в., – см., например, работы Дж. Бернала), то на текущем отрезке пути маятник качнулся в противоположную сторону, и теперь исследователи науки склонны скорее присвоить науку истории знания, считая модерный проект лишь сложным эпизодом загадочного сюжета с открытым финалом. См. также: Латур Б. Нового времени не было: эссе по симметричной антропологии. СПб. Изд-во Европейского ун-та в С.-Петербурге, 2006.
Множество исследовательских масштабов, множество рабочих исследовательских объектов (научных приборов, научных сообществ и институций, техник наблюдения и экспериментирования, эпистемических добродетелей, непропозициональных форм представления, языков, научных «самостей»), множество устанавливаемых связей, множество эмпирически фиксируемых разрывов, множество способов исследовать науку (и знание) и рассказывать эпистемологические истории, варьирующиеся от микроисторий до «историй больших длительностей» [14] . Множественность – это и исследовательский императив, и эмпирическая очевидность, один из возможных регулятивных принципов истории науки как дисциплины. Но это означает, что в нее вписан своеобразный структурный парадокс. Исследовательская динамика истории науки ведет к постоянной утрате определенности предметом («наукой») этой дисциплины. И эта утрата – следствие ее собственных результатов и достижений [15] .
14
Показателен в этом отношении недавно реализованный исследовательский проект под руководством Лоррейн Дастон и Элизабет Лунбек «Истории научного наблюдения» (см. Histories of Scientific Observation. Ed. by Daston L. and Lunbeck E., Chicago, London: The University of Chicago Press, 2011).
15
Это с неизбежностью ставит вопрос о том, историей, собственно, чего является история науки. В зависимости от выбора предмета будет меняться длительность, цезуры и сама история. Исторические исследования П. Галисона позволяют выделить ряд возможных предметов для истории физики XX в. В зависимости от выбора предмета будет меняться и длительность, цезуры и сама история: 1) история физических теорий (1905 г. – специальная теория относительности, 1915 г. – общая теория относительности, 1925–1926 гг. – квантовая физика, 1947–1948 гг. – квантовая электродинамика, далее калибровочная теория, теория сверхпроводимости, теория суперструн); 2) история базовых объектов (электрон с конца XIX в., протон, множество частиц после Второй мировой войны); 3) история комплексных общностей (парадигмы Куна); 4) история рабочих инструментов познания (например, циклотрона за последние 75 лет, с разными способами использования будут связаны разные эпистемологии); 5) история техник и практик.
«Объективность» Дастон и Галисона – это масштабный ответ на вопрос, что значит исследовать науку и писать ее историю в условиях, когда сами дисциплинарные практики исследования лишают ее универсальных специфицирующих свойств, когда дисциплина отказывается видеть в своем титульным объекте некоторую вневременную сущность, по отношению к которой выделяемые эмпирические конфигурации являются не более чем вариантами в пределах структурного типа, когда базовой модальностью, характеризующей существование объекта, является контингентность [16] . Располагаясь на пересечении антропологического и визуального трендов, она сочетает внимание к локальным контекстам с обобщениями, охватывающими большие периоды и многие дисциплины, – редкое спустя полвека после «Структуры научных революций» явление. «Объективность» – это образцовый труд по истории науки, образцовый в смысле показа самого способа исследовательской работы в дисциплине. За редкими (но важными) исключениями дискурс «Объективности» не удваивает себя в актах методологической рефлексии. Ее метод – это скорее пройденный исследовательский путь, а не способ нормативного регулирования. Текст книги – запись этого пути и, одновременно, карта чрезвычайно сложного исследовательского ландшафта, который населяет и в котором действует множество различных (в том числе нечеловеческих) персонажей, о которых ничего не знала официальная философия науки.
16
См., например, предисловие Дастон к сборнику эссе, посвященных научным объектам: Lorraine Daston, «The coming into being of scientific objects», in L. Daston (ed.), Biographies of scientific objects (Chicago: University of Chicago Press, 2000). Общей отправной точкой авторов этого сборника, какие бы разные подходы они ни использовали, остается история и историчность научных объектов, предполагающая уход от двузначной метафизики («x существует»-«x не существует», «x открыт»-«x изобретен»). По словам самой Дастон, «это не просто истории о том, как одни интерпретации сменяют другие, vita contemplativa объектов. Это также истории о vita activa, о практиках и продуктах, конкретных, как укладка отдельных атомов и доходы страховых компаний» (Ibid., p. 3).