Оберег
Шрифт:
— , и, начертав это, рука сама собой вывела подпись: «Фридрих Ницше».
Мать говорит, в последнее время я стал разговаривать по ночам, вставать, бродить по комнате, кого-то звать, — наутро я ничего, как правило, не помню. Даже удивлялся: правда? Она печально кивала: правда. Такое у тебя уже бывало — в глубоком детстве, когда погиб отец. Мы жили тогда в Терновке, в райцентре, отец работал в типографии и часто возвращался заполночь, и тогда стучал в окно условным стуком: тук-тук-ту-ту-тук, — у нас был частный дом, на отшибе, среди старого сада. Мать очень горевала, когда погиб отец. Он был суровый, но ласковый с ней. Она была счастлива. Его убили — прямо неподалеку от дома. Он вступился, говорят, за какую-то девушку, совершенно незнакомую, даже чужую. Его ударили чем-то тяжелым по голове, сняли пальто и били бутылками, — на теле остались отпечатки от донышек. Убивали на глазах у девушки, она кричала, дико и громко, — никто не пришел на помощь. Разное говорили о нем: кто говорил, что погиб он как мужчина,
— Да, сынок, ты ничего не понимал: ты дергал отца за нос, когда тот лежал в гробу и смеялся, ты не понимал тогда еще смерти, ты играл с ним, с мертвым. А я очень боялась одна оставаться, особенно по ночам, дом большой был, гулкий, в густом старом саду, а ночи тогда, в первый месяц после смерти, выдались долгие, лунные, тихие, со скрипучим снегом, с зеленоватыми тенями по сугробам… И вот сижу как-то одна — ты спишь, маленький, — сижу перед.телевизором и слышу в окошко стук. Замерла. Стук повторился. Знакомый. Так, именно так стучал твой отец — тук-тук-ту-ту-тук, — когда возвращался ночью с дежурства. Придет, бывало, и стучит в окно, а я выйду, сонная, впущу его. А тут… Нет, конечно же, мне мерещится, говорю себе, надо успокоиться, выпить, что ли, лекарства?.. И тут опять — тук-тук-ту-ту-тук! Подошла к окну. Выглянула. За окном — зеленоватый снег. И ни-ко-го. Пока смотрела в это окно, стук повторился в противоположном: тук-тук-ту-ту-тук. Может, кто балуется? Надо выйти, надрать уши. Оделась и вышла. Сейчас обойду дом, говорю себе, и никого не встречу, мне это все просто мерещится, я потихоньку схожу с ума, только и всего, от тоски и горя. Обошла дом, и действительно никого нигде не было, снег лежал, как пишут в романах, девственно-чистый, я успокоилась и пошла к веранде, и вдруг слышу: тук-тук-ту-ту-тук — и вижу птичку на раме, сидит и долбит в стекло. Я протянула к ней руку, а птичка — фрр — и улетела. На ватных ногах захожу в дом — часы бьют двенадцать, — ты проснулся и кричишь, и руки-ноги у тебя корежит. Я атеистка тогда была, комсомольский работник, но тут подошла к кроватке и прошептала: «Свят! Свят! С нами крестная сила!» — и перекрестила тебя. Ты уснул, но на следующую ночь — опять… Никакие врачи, никакие порошки и таблетки не помогали. Пока не привела одну старушку, она окропила углы святой водою и отслужила отходную; несколько раз приходила тебя «выливать», и всякий раз получалась из расплавленного воска странная форма: то ли бутылка, то ли женское тело. Похоже, сейчас, сынок, к тебе что-то подобное воротилось. Я выслушал, обнял мать и сказал, чтоб не беспокоилась, ничего страшного, просто я встретил на днях девушку, и теперь вот… Она покачала в ответ головой. Похудел весь, осунулся, — разве от любви бывает такое? Бывает, уверил ее, бывает. И вышел.
Странно, неужели мать права? Отчего это у меня всё не на месте? Отчего грустно и безысходно на душе? Отчего это всё звучит, звучит во мне раздирающая мелодия — «Бе-са-мэ… бесамэ мучо…» — и нет мне успокоения, и нет мне радости ни при солнечном свете, ни при ночной мгле? Раньше думал, что только две вещи в мире властны над мужчиной — опасность и игра, — нет, есть, есть, оказывается, и третья сила… Иду ли, мчусь ли в такси или автобусе (а за окном хмурь и хмарь, дождь и сырость), лихорадочно оглядываюсь, оглядываю спутников, всюду ищу кого-то. Кого же ищу?.. Тебя, конечно же тебя одну ищу я всюду. А кругом хмурые, погруженные в самоё себя индивидуумы, одинаковые, хоть номера на них вешай, переполненные лишь заботами, в лучшем случае, о продлении своей дальнейшей суеты, и некому… некому даже рассказать о своей печали — никому нет до меня дела, и никому не милы мои ищущие глаза — всяк поспешно отводит свои; увы, никому ты, братец, не нужен…
У всех у них свои страдания и боли, ничем не слабее моих, хотя я и презираю их проблемы и втайне называю суетой и тщетой, и все они, все, все эти люди, так же, как и я, один на один с жестокой своей судьбой, и не ждут ниоткуда и ни от кого соучастия и сочувствия, и все знают, что рано или поздно все они проиграют и всё кончится лопухом на могиле, и потому лица у них у всех каменные и застывшие, словно рубленные топором, как на полотнах Брейгеля Старшего, прозванного «Мужицким». И все покорились судьбе, согласились со своей участью, и давно уже не ищут лучшей доли, а молят Бога, чтоб не стало еще хуже. А я не согласен! Не согласен… Молчат, отворачиваются, а кое-кто даже думает с презрением: глупец!
И только один человек, светловолосая девушка, одна-единственная среди всех, еще не сдалась. Она стоит у двери, и от нее свет исходит. Правда, правда, — настоящий свет… Она улыбается своим мыслям. Они у нее чисты. Они у нее прекрасны, как сама она, хоть и грязь за окном, и дождь, и слякоть, и сумерки подкрадываются, по-волчьи припадая к земле. А она — как белая, запоздалая роза. Запоздала родиться на несколько столетий. Подойду к ней, погреюсь у чужого счастья.
…Я искал тебя шесть дней. Шесть суток. Сто сорок часов. Я может, всю жизнь тебя искал. Тебя, одну тебя, именно такую, какой ты мне явилась на теплоходе, под редким дождем и в белом платье.
Я нашел тебя — на седьмые сутки. Ты была на выставке, в Музее Изобразительных Искусств. С тобой был уже знакомый мне тип. Правда, в этот раз на нем не оказалось резиновых сапог, хлопали задниками какие-то старые растоптанные башмаки, похожие на матросские прогары. А на тебе было всё то же знакомое белое платье — более чем рискованно ты одета, заметил я, подходя, на улице-то не май месяц, на что ты обрадованно отозвалась, что любой холод тебе нипочем, и что рада меня видеть — очень рада! — и от радости даже захлопала в ладоши. Так ты, может, и искала меня? Да, искала! И очень рада, что нашла. Эх, лучше бы ты этого не говорила, — у поэта даже лысина покрылась неприязненными мурашками. Хотя, впрочем, это его постоянное настроение — ведь это только здоровые, сильные смеются, для таких, как этот субъект все дороги в гору и всякий ветер навстречу. Я позвал вас в буфет, взял бутылку красного вина, мы присели за угловой столик. Сидели, потягивали вино — поэт морщился, похоже, для него и прекрасное это терпкое вино — уксус, такие, садясь за чужой стол, не приносят с собой ничего, даже здорового аппетита, а мы смотрели друг другу в глаза и улыбались, но сказать ничего невозможно было, ведь между нами был не только столик, бутылка, но еще и этот мрачный поэт (нет ничего пошлее на свете, чем обиженный поэт!), который молчал хмуро и отчужденно, молчал красноречиво, потягивая с кривенькой ухмылочкой мое отличное вино, и чье молчание стоило многих гневных монологов, — и потому мы общались с тобой особым способом:
— я твердил, что ждал тебя всю жизнь;
— ты отвечала: знаешь это;
— я сетовал на судьбу: за что такие муки?
— а ты извинялась, дескать, не вправе распоряжаться собой;
— что я тебе сделал дурного, — молил я, — за что ты так со мной;
— а ты скорбно повторяла, что не принадлежишь себе;
— а кому? кому? — летели мои флюиды — этому? раскрой глаза: он же просто блаженный;
— ты почти заученно вздыхала: это как посмотреть;
— хуже! хуже! напыщенный индюк! все многознающие — ослы;
— на это ты вспомнила старую притчу: два человека смотрели в лужу: один видел грязь, другой — отраженные звезды;
— ты надеешься сделать из этого сухого лимона — лимонад? Но зачем, зачем — чуть не кричал я, — исцелять неизлечимых: если б он мог по-другому жить, он бы другое и хотел;
— на что ты уклончиво возражаешь, что не все так просто, как мне кажется…
Тут поэт порывисто вскакивает; он, видно, подслушивал наш разговор — это самое гадкое: подслушивать чужие мысли, — он вскочил с ненавистью на лице (да он способен еще, оказывается, на настоящие страсти — не совсем еще амеба!), и от него пришло:
«Извиняюсь, но если вы не возражаете, я скажу только одно: вы оба читали Карнеги. Не самого, надо сказать, достойного автора…»
«И не только его!» — поднимаюсь и я.
Я поднялся; я почуял скандал; я бросил перчатку:
«У того, другого автора, есть выражения и похлестче. Например: падающего — подтолкни!» —
— , влепил я с вызовом, и кулаки мои сами собой сжались; да, я хотел скандала, я шел на конфликт, мне хотелось, чтобы поэт возмутился, чтобы «дернулся», чтобы в глазах его загорелась ответная злость, что послужило бы мне оправданием, моя гремучая смесь вспенилась в жилах, мышцы напряглись, я же.,ал, сладострастно жаждал драки, я вырубил бы этого мозгляка одним ударом — снизу в челюсть! — и потому, вставая и прицеливаясь, задел свой недопитый стакан, вино разлилось, потекло по столу и залило твое белое платье. «Ах!» — вскрикнула ты, сорвалась и побежала к выходу. И эта пролитая кровь Спасителя меня отрезвила. Видно, ангел мой недалеко стоял. Некоторое, впрочем, недолгое время торчал столбом я, растерянный, оглохший, с пульсирующими, затихающими толчками в затылке, стоял, не двигался — среди гомонящих людей, снующих по буфету, шаркающих, кашляющих, шмыгающих носом, — чужих, чужих… Когда поднял взгляд — поэта рядом не было; трусливые — умны. Правильно говорили мне, и не раз: с таким характером, братец, умрешь под забором, и притом не своей смертью. Как папашка… Ну и плевать!
Выйти из-за стола мне не дала буфетчица, она стала распекать за пролитое вино, ей на помощь прибежала уборщица… Я стоял, хлопал глазами, и был как петух в чужом курятнике, — меня клевали даже куры.
Спал в ту ночь дурно. Злополучная сцена с вином прокручивалась, прокручивалась — черт бы ее побрал! — прокручивалась в мозгу вперед, назад, с середины, с конца, — и каждый раз являлся плешивый поэт и гаденько ухмылялся: «Тоже мне — смеющийся лев!
Ха-ха-ха!» — и я скрипел зубами от злости и бессилия, а дать ему в морду, в челюсть, снизу вверх провести хорошего крюка почему-то не мог, не смел, не имел права; а тут еще, уже под утро, винные пятна на белом платье стали казаться кровавыми… Всю ночь меня корежило. Колотило. Бросало то в пот, то в холод. Но проснулся бодрым. Проснулся с ясной головой и с решением. Неясным пока, но твердым. Бывает же такое: голова ясна, а решение — неясно. Но оно есть… Быстро и решительно одеваясь, отметил, что движения экономны и точны, расчетливы, как всегда у меня бывает в решающие минуты. Я чувствовал успех; удача уже кружила надо мной. Одно настораживало — странное поведение матери, она была тиха сегодня, со скорбным выражением на лице. Я ей кивнул: не горюй! И, выходя, увидел в зеркало, как она воровато и неумело перекрестила меня.