Оберег
Шрифт:
— Сколько… сколько надо? — не верилось, что такое бывает.
— Потом, парень, потом… О, fortunas! ..
— Может, вместе к Аршаку? — говорил утром. — Он будет очень рад.
— Нет, нет. Нас ждут, каждый день расписан, и даже билеты на обратную дорогу уже заказаны.
— Что же это за дело такое важное?
— Секрет. Но чтобы ты не сомневался — вот тебе залог. — Ветровка была яркая, оранжевая, и еще совсем новая. — В ней и встречай меня на перроне — чтоб издалека…
— Весь месяц мне будет тебя не хватать.
— Всего тридцать суток… А первого августа, в семь вечера, под часами, хорошо? — И, видно, желая отвлечь, сказала вдруг, заглядывая в маленькое зеркальце: — Что за чудо — этот твой гребень. Прямо хоть волосы под него перекрашивай…
— Еще чего? Такие красивые, золотистые…
— Надоели,
— Извини, что так получилось… Я не виноват.
— Перестань, наоборот, всё было просто здорово. Потрясающе!
На этом и расстались. Женщин забрал автобус, ожидавший их специально. Я помог погрузить их увесистые полосатые капроновые мешки, распрощался и целый час ждал Аршака, а потом, когда он наконец-то прикатил на побитом своем «Москвиче», выслушивал его упреки: почему не уговорил девчат? — почему не задержал их хотя бы на часок?.. Но упреки его пролетали мимо ушей; в ушах же стояли последние слова Инги, ее неподдельный вроде бы восторг, но в то же время… Я крутил, поворачивал слова ее и так, и этак, и чем больше крутил и поворачивал, тем всё больше казалось, что в словах этих кроется какая-то уж очень тонкая или очень язвительная насмешка, и потому я испортил эквилибристикой этой настроение себе вконец и попробовал не вспоминать больше ни о разговоре, ни о прошедшей ночи. Я очень старательно, всю дорогу, стремился исполнять данное себе слово — не вспоминать ничего, ни ночь, ни фразу, не изводить себя попусту, а просто ехать, слушая Аршака, и поддакивать, — нет, не получалось, приходили, увы, по-прежнему лезли в голову всякие непрошеные мысли и сомнения, я злился на себя (вот еще неврастеник-то!), но ничего не мог поделать. И только когда приехали к Аршаку, и я обнял куму, подкинул к потолку маленького Ашотика (он сказал серьезно: «Крестный — это кто поможет крест нести, да?» — «Да, да, — засмеялся Аршак. — До прошлого года, помнишь, молчал, и вдруг заговорил — сразу афоризмами»), а потом сели за стол, выпили вина, посмотрели друг другу в глаза, улыбнулись, и я расслабился, — и лишь тогда стало легче. Аршак, глядя на меня, тоже посветлел, порывшись в сундуке, достал альбом со снимками, где мы все молоденькие, белозубые, и на одном из фото — Инга, в центре, среди прочих девушек, царственная, в лыжном костюме, с распущенными волосами, стянутыми на голове вязаной шапочкой — как короной. «Эта? Как же, помню… — со вздохом сказал Аршак. — Королева!» — я кивнул согласно, и мы выпили еще.
Надолго засиделись в ту ночь. Вино в этот раз не пьянило, но что-то бунтующее производило в мозгу, двоило не в глазах, а сознание, и я опять видел себя со стороны, вроде я и не я сижу за столом, напротив — друг, которого знаешь полжизни, на столе, среди бутылок, разделяя вас и соединяя одновременно, горит свеча, электричества тут давно уже нет, на окнах затемнение, и вы сидите как в склепе, вспоминаете юность, рассматриваете фотографии (ни на одной больше не было Инги, зато почти на каждой неизменно красовалась ее подруга, с волосами как мочало, имя которой вы так и не вспомнили, как ни пытались), перебираете сборы, соревнования, поминаете друзей и подруг, кое-кого уже и на свете нет, кого добрым словом, а кого еще как, а земля… а земля между тем вращается, вместе с домом, с садом, виноградником, с горами и морем, неумолимо поворачивается наша твердь, плывет вокруг свечи, и с каждым градусом ее поворота вы становитесь старше, и ближе к рубежу, одинаковому для всех, и нет и никогда не будет никому пощады, и все кончат одним и тем же, и этот великий закон бытия жесток до безумия и до гениальности прост и прекрасен, и в этом-то и есть, пожалуй, Промысел, ну так выпьем же за ушедшую молодость, за друзей, живых и мертвых, за любовь, за… ave vita! — здравствуй, жизнь! — обреченные на смерть приветствуют тебя!.. Потом вы как-то резко, вдруг, останавливаетесь, словно бы наткнувшись на какую-то стену, и Аршак говорит обыденным, протрезвевшим голосом: «Спортивный опыт мне"сильно пригодился. Я сейчас — охотник за снайперами.» Как? У вас тут в самом деле, что ль, война? Но где же?.. За горой, как ни в чем не бывало отвечает Аршак. Ребята дежурят круглые сутки, в основном, конечно же, абхазы, но есть и русские, казаки, или называющие себя казаками, есть греки, армяне, адыги, черкесы, даже грузины, местные, причерноморские; военные действия, добавляет, зевнув, начинаются с десяти часов, к тому времени грузинские гвардейцы приезжают из города на своих грузовиках, он же, Аршак, ходит на позиции через двое суток на третьи или же когда случается в том нужда, ведь он не простой снайпер, он не заурядный убийца ничего не подозревающих людей, он — охотник за снайперами, высшая квалификация, элита…
— Если б не помощь горцев да если б не казаки… — сказал Аршак на прощанье. — Знаешь, какая у них дисциплина! Недавно одна грузинка указала на двух казаков — изнасиловали. Собрался круг. Постановили: по пятьсот плетей. Так и засекли.
Я долго не мог заснуть. Прислушивался — всё было как всегда. Пели цикады, где-то кричал ишак, в горах выл шакал — и всё это глохло, вязло в густоразведенной синьке ночи. Да, всё было как всегда, и в то, что кругом идет война, трудно, невозможно было поверить…
Утро проявлялось как на фотобумаге: туманное, сырое, расплывчатое. Звуки глохли во влажном воздухе, контуры гор расплывались. Собрав скальную амуницию, отправился к любимой скале, похожей на клык, — Уч-аджи. Со мной увязался Ашотик — он, похоже, всю ночь не спал, — а с ним двое козлят с острыми рожками.
— Сейчас взойдет солнце, и нам станет жарко, — сказал мальчик, и мне ничего не оставалось, как согласно кивнуть.
Подошли к скале, я положил ладонь на потный, теплый бок: «Ну, здравствуй, старушка!» И она, кажется, отозвалась: «Привет, бродяга! Опять явился…» Стукнул молотком, и скала звонко откликнулась гулом до самой вершины — оттуда посыпались камешки, — старуха не терпела фамильярности.
— Сердится, — сказал Ашот.
— Пересердится. У нее каменное сердце. Размявшись, надел оранжевую ветровку и не спеша
пошел по знакомому маршруту. Лез по стене, а снизу за мной следили малыш и козы, которые даже пережевывать перестали. Был соблазн крепиться на прошлогоднюю страховку, но я, к счастью, переборол его и забивал свежие крючья. Поднимался медленно и осторожно — было почему-то очень страшно разбиться на глазах у мальчика и козлят, — я поднимался, а в голове перекатывались вопросы: что, так и будет тишина? — ни выстрела, ни взрыва. Тишина, идиллия, малыш с козлятами — даже и не верилось, что кругом — война… Что-то не ладилось у меня сегодня: то путался в страховочных концах, то ломал ногти, то молоток выскальзывал из рук, то ударялся пребольно о выступы, которых в прошлом году вроде как и не было, и вот, уже на середине скалы, сорвался вдруг и полетел, раскинув руки и цепляясь за кустики полыни и выступы, и этих спрессованных мгновений между жизнью и смертью хватило, чтобы как в свете неона увидеть недавнюю ночь в поезде, — всё высветилось в мозгу фосфорно и помимо воли, как бы пунктирно:
— вот вы в свободном купе, где на нижних полках телевизоры, а на полу навалены какие-то узлы, и оба вы как пьяные;
— ты говоришь, несешь что-то невпопад, и не смешное вовсе, а она смеется, и вас влечет, вас тянет друг к другу;
— вот ты целуешь ее: «О, целуй меня до боли!..» — шепчет она со всхлипом и покусывает за ухо;
— вот вы на верхней полке, и ее висящая нога вздрагивает в такт движению, и шепот, пьянящий шепот: «Ты самый!.. Я столько… Я умру без тебя…» — и ты сам готов умереть за эти слова;
— а вот вы летите с полки (кто-то рванул, видно, стоп-кран), она падает на узлы, а ты успеваешь раскинуть руки и ухватиться за полки, и, вися так, в последних содроганиях, орошаешь ее лицо, ее волосы, ее грудь, и она, прогибаясь, только вздыхает: «О-о, милый!» — а тебе до рези, болезненно, стыдно;
— всё это пронеслось в сознании в те несколько скрученных в клубок мгновений, помимо воли, помимо желания никогда не вспоминать, пока летел роковые метры вдоль стены до страховочного кулачка, летел, и было ужасно страшно разбиться на глазах у ребенка, — но хорошо, обвязка шведская, и не сильно потертая, выдержала, хоть и заскрипела, заскрежетала вся, и костыль попался новый, без дефекта и ржавчины, и забит был надежно, и сам за зиму не очень разъелся, — лишь скрипнуло, треснуло, да шлепнуло о гранит так, что сопли на стену, считай, легко, даром отделался, и после этого протрезвел словно, очнулся от дремы, вся сонная одурь слетела мигом: ну, здравствуй, жизнь!..
Снизу раздалось:
— Крестный, тебя сейчас Бог спас, да?
Вытирая кровь из носа, перебрался на карниз — не отпускало ощущение чуда, может, и спасся потому только, что внизу стоял мальчик, на чьих глазах нельзя, грех было разбиваться? — закрепился, сделал гамак, и решил перекусить: всегда после таких смертельных встрясок у меня сосет под ложечкой и появляется волчий прямо аппетит.
— Эй! На стене! Слезать надо.
— А что случилось?
— Пока ничего, но может… В два часа фугасы над скалой пойдут.