Оберег
Шрифт:
«А теперь даже песен не стало, жизнь прошла, пронеслась стороной…»— звучало во мне, пока работал. Краем глаза заметил, как у гостей потух свет. Я, не останавливая станка, посмотрел в щель: вся компашка сидела при свете свечи, кружком, вокруг положенной на табуретку вниз струнами моей «старушки» — светились таинственные буквы на нижней деке. В центре кругов лежала маленькая фарфоровая тарелочка. Руки присутствующих касались краев этой тарелочки. Гибкая крашенная девица свистящим полушёпотом вопрошала из копны чёрных, фосфоресцирующих волос: «Мы просим явиться к нам бывшего хозяина этой гитары месье Калиостро. Дух Калиостро, явись к нам! Дух великого Калиостро, вы будете с нами говорить?» Тарелочка на моих глазах вдруг двинулась и остановилась нарисованной стрелкой напротив слова «НЕТ». Я наяву почувствовал серный дух и услышал, как взвыли сами собой струны на гитаре, будто где-то заплакал невинный младенец, или скулил щенок, или страдала, мучилась чья-то грешная, падшая душа. По спине у меня пробежал мороз, а на голове зашевелились
Все ахнули. Заказчик вскочил. Растрёпанная дама взвизгнула. «Качок» включил свет. Я распахнул свою дверь. Ларденко был бледен. Заказчик схватил гитару за гриф и, прошипев: «Испортил!» — жахнул ее об угол. После чего вся компашка молча убралась из моей мастерской.
«И осталась лишь эта гитара поздним вечером плакать со мной...» — не отпускали меня слова старинного романса. На полу лежала разбитая гитара, с порванными струнами. Над ней стоял я — с растерзанной, разбитой душой… Вот она — людская благодарность. Недаром в Испании говорят, что если гитарный мастер, гитарерос, умирает не в богадельне, то только потому, что не хватило средств туда доехать.
Много с тех пор прошло времени. Не видел с тех пор ни странного заказчика, ни Ларденко, никого. Гитару восстановил еще раз. Правда, пришлось целиком заменить верхнюю деку — ну да я нашел отличную резонансную ель от старого пианино «Десна», гораздо лучше прежней. Звук у новой гитары стал другой, ведь я и пружин оставил всего семь штук — звук стал яркий, высокий, нежный. Будто после Шаляпина вдруг Собинов запел… Играю на ней, наслаждаюсь. Фосфорные спиритические знаки выжег каленым железом и счистил острой циклей. Оставил лишь слова «НЕТ» и «ДА» — с каждой стороны от продольного «уса». Хотел написать по кругу что-нибудь вроде: «Веселая и грустная, всегда ты хороша, как песня наша русская, как русская душа», — но показалось, что всё не вместится, уж очень длинно. Вместо этого вписал по два слова с каждой стороны «уса»: «Пусть богатства НЕТ, — получилось, — ДА душа поет». Нанес это как девиз всей своей жизни. На том стоял и стою.
ДОПРОС ОЛИГАРХА
СВАДЬБА НА ЗАРЕЧНОЙ УЛИЦЕ
На Заречной улице свадьба поет и пляшет. Стол стоит в саду, под цветущими яблонями, бело-розовые лепестки медленно опадают, облетают плавно с яблонь на цветастую) скатерть, на всевозможные кушанья и закуски. Над горлышками винных бутылок вьются шмели и осы. Играет тихая музыка, которая, кажется, колышет золотисто-портвейный, озоновый, майский воздух. Молодые красивы и свежи: он — в темно-синей тройке, она — в воздушном белом платье; он — по моде коротко стрижен, у нее — чистый ровный пробор в волнистых черных волосах, и сбоку алеет бархатистая роза.
Такой же чистый ровный пробор в волнистых черных волосах, но только побитых сединой, я видел две недели назад. Человек, как и положено, стоял на коленях, лицом к серой, грубо оштукатуренной стене. В стороне толпились Елисеич, новый шеф Петр Никанорыч, конвоир и врач. Елисеич стал читать приговор. Я вынул из кобуры «макара», приготовился… Стоящий на коленях достал вдруг из-за щеки обручальное золотое кольцо, на котором блеснуло солнце.
Солнце золотит шампанское в фужерах, народ кричит «горько!», жених нежно обнимает невесту и целует в пухлые пунцовые губы. «Ух, и хороша невеста! — шумно выдыхает при этом лысый сморщенный старичок, сидящий рядом со мной, к которому все обращаются „дед Ромка“. — Прямо-таки бутон. Розан пышный!» На него шикают соседи, но дед не унимается. Он говорлив, болтлив, но не дурак, а скорее философ. Слушать его интересно. Он говорит, что в жизни торжествует ничтожество, правит бал посредственность, поэтому будьте прохожими, меньше разочаруетесь и потеряете. Он чем-то напоминает нашего бывшего шефа, того, который десять лет назад вызвал меня к себе.
К тому времени, когда шеф вызвал меня к себе, работа мне уже разонравилась, я думал об уходе, поэтому мне было все равно, зачем вызывают. Зайдя, увидел на столе у шефа свое «личное дело», которое он поспешно прикрыл какой-то папкой и хитровато спросил меня с порога: «Ну, как живешь? Бога боишься?» — и после чего стал оживленно и довольно непринужденно болтать. Обо всём на свете! Слушать его было одно удовольствие. Никогда не думал, что наш шеф может быть таким занятным собеседником. Он говорил, что на свете обречены все, и мы тоже, но это-то как раз и заставляет человека оставаться человеком; и что мудрец всегда думает о смерти, ибо она близка, у каждого, можно сказать, за спиной стоит; и что уход из жизни так же важен, как и сама жизнь, если не важней. И даже о женщинах запомнилось его высказывание: что есть ужас, какие дуры и прелесть, какие дурочки. Интересно было с ним общаться. Часы пролетели — одной минутой, и только под конец беседы он сказал, что недавно умер Солодарь — увы, в природе нет милосердия, даже к праведникам! — тот, который, вспомнилось мне, никогда, кажется, не бывал трезвым. (Но, странное дело, начальство смотрело на эту его особенность почему-то сквозь пальцы. Теперь понятно — почему…) Мне было предложено занять его место. После часа раздумий, хождений в коридоре, — я согласился. Тут же получил черную маску, «макара» и несколько обойм патронов. Приступать к исполнению новых обязанностей нужно было уже в тот же день, через пару часов.
Часа два уже передо мной сидит незнакомый мужчина с синим раздвоенным подбородком. Мы переглядываемся, явно симпатизируя друг другу. Он вызывающе-коротко стрижен, в голубой шелковой рубахе и в светло-коричневой куртке. Точно такая же куртка на мне — только у меня фасон чуть-чуть другой и ткань несколько темнее. И, похоже, что он, так же как и я, тоже здесь случайный гость. Он сидит наособицу, ни с кем не заводя разговор. Обменявшись двумя-тремя фразами, мы сразу же перешли на «ты», хотя еще и не познакомились. Есть в нем что-то мне симпатичное — он нравится мне именно тем, чем не понравился бы многим; в косых взглядах, которые он невзначай бросает на людей, сквозит что-то как будто знакомое, в последнее время часто встречаемое среди той публики, с которой приходится иметь дело по долгу службы. Сидящий справа дед Ромка, который увлеченно занимается с помощью пальцев жаренными в сметане карасями, «мастерами пахнуть», как он сам про них выразился, вдруг отрывается от своего нехитрого занятия и бросает, что он тут, дескать, знает всех, ну, или догадывается, кто кому и кем приходится, и со стороны невесты, и со стороны жениха, — кроме вас двоих, ребятки, — и переводит пристальный, совершенно трезвый взгляд с меня на моего визави. Тот сразу же парирует: «А мы из секретных служб, дед! Видишь, и куртки у нас одинаковые. Спецодежда! — и добавляет приглушенно: — Со стороны невестиного отца мы…» Дед кивает головой, тянет понимающе — а-а-а! знавал, знавал, дескать, Колюшка, как же, еще с тех пор, как он под стол пешком ходил, — и вдруг оживляется, и шепчет доверительно, что и сам, мол, тоже в свое время срок тянул, давненько, еще во времена Берии. Говорит, что был на зоне плотником, хорошо жил, хлеб всегда водился. Рядом находился женский барак, и они, плотники, туда имели доступ. Так там за пайку черняшки любую бабу можно было отхватить. И был неписанный закон: пока управляешься с нею, она должна пайку съесть. Если не успевает — остаток пайки у нее забирался. Так у них в бригаде был один жлоб — он, прежде чем идти на женскую зону, понижает старик голос совсем до шепота, кинет, бывало, пайку в снег, чтоб как следует промерзла, — на троих баб хватало. Но боженька его наказал: в причинное место попала щепка, получилось нагноение, и в больнице тюремные коновалы отхватили по самое не балуй… Вот так-то вот! Сидящая рядом пожилая женщина морщит нос и отодвигается. Дед хмыкает, кивает на соседку, бормочет: «Подруга дней моих суровых, суровая подруга дней моих…» — совсем как бывший мой шеф, и, говоря, странно как-то дергает шеей, словно бы освобождаясь от жесткого и тугого казенного воротника.
Точно так же потягивал в сторону шеей мой первый «кент», когда его ввели в кандей, коридор молчания. Это был пожилой, изможденный человек. Пока врач освидетельствовал его, мерил давление, заглядывал в рот, проверял вены на запястьях, не «сыграл» ли тот «на скрипке» — «кент» должен быть обязательно здоров! — я пристально рассматривал его. Он был похож то ли на сельского учителя, то ли на колхозного счетовода. Угрюмо молчал. Не плакал, не кричал, не метался. Видно, был в глубоком шоке. Когда врач написал в протоколе «здоров», а на лбу обреченного нарисовал зеленкой цифру «9», моего первого «кента» подвели к стене, поставили на колени, лицом к серой штукатурке. Он покорно ждал, склонив голову, пока Елисеич шелестел бумагами, а потом читал приговор. Я не помнил себя. Рукоять пистолета взмокла в ладони и скользила. Наконец Елисеич кончил читать, все вздохнули. Даже конвоир. Вздохнул и обреченный тоже. Все повернулись ко мне. Я понял, что наступила моя очередь. Подошел. Рука дрожала. По спине струился пот. В глазах плясали мушки. Не целясь, выстрелил в стриженый, костистый затылок. На стенку брызнули мозги и кровь.
Конвойный ахнул и стал громко икать. Человек неестественно выгнулся и кулём свалился на бетонный пол. В глазах застыл немой вопрос. Я наклонился. Входное отверстие было маленьким, неприметным, а выходное чуть ли не с кулак. Мне сделалось не по себе. Прислонился к стенке. Врач раскрыл саквояж, дал мне валидола. «Привыкнешь!» — сказал равнодушно этот дуборез. После чего он освидетельствовал «жмура», констатировал смерть и, подписав протокол, все они удалились «спрыснуть» это дело — по такому случаю в кабинете шефа всегда накрывали стол. Звали и меня, но я отказался. Меня мутило. Сняв черную маску, я еще долго стоял перед стеной, смотрел на безжизненное тело. Ребята из охраны спешно замывали стену, испуганно косясь в мою сторону, другие неловко укладывали труп на жмуронос. Вот уложили, понесли, почему-то боком, и мне вдруг показалось, что покойник меня окликнул. Я вздрогнул, и неожиданно вспомнил, что даже фронтовики всю жизнь помнят своего первого убитого врага. Во рту было горько от желчи…