Оберег
Шрифт:
Клялся самому себе, что когда вырастет и женится и если будет сын, постарается, чтобы никто никогда ничему его не учил, пусть растет беспечным и счастливым, каким не дали вырасти ему — родители, а им — деды с бабушками, ну а тем не позволил, выходит, сам Бог…
А еще лелеялась мечта: хотелось вырваться в Ла-Плата, на берег океана, на простор, соленый и ветренный, встретиться с ребятами — всех бы простил — всем подал бы руку и каждому был бы рад, даже дурачку Педро, для каждого нашлось бы доброе слово, а если уж совсем повезет и туда на черной машине приедет дядя Ади, пусть даже с накладной бородой, да чтобы еще и поговорить с ним удалось (рассказал бы ему всё-всё), он один способен понять, только он, даже дед не понимает родного внука, учись, твердит как попугай, а то вырастешь неуком, — о-о, это было бы… Но желать
Чем старше становился, тем всё реже и слабее «накатывало» , а скоро и вовсе все эти воспоминания и мечты стали казаться просто детскими грезами. Просто снами. Вот бывает же такое…
В отличие от животных человеку свойственно дважды спотыкаться на том же камне… Когда исполнилось шестнадцать (дед Игнат и бабушка к тому времени уже успокоились на православном запущенном кладбище), попалась книга воспоминаний некоего Вилли Иоханмейера. В книге было много подробностей о том, что уже где-то слышал (а может смутно помнил), например, о несчастном пьянице Дитрихе, сочинителе нацистских стихов, о Реме, пострадавшем от излишней искренности, о хитром и преданном Йозефе, о хитром и подлом Мартине, о лишенном воображении Генрихе (тоже предателе), о пошедшей на смерть Еве, которую возлюбленный принес в жертву… Были в той книге не только пейзажи Баварских Альп, в окрестностях виллы «Орлиное гнездо», — было там кое-что и о ритуале посвящения в тайный орден, который основал неулыбчивый Генрих. (Кандидата измеряли вдоль и поперек, убеждались, что все параметры соответствуют стандартам арийца, установленным, кстати, Йозефом; особое внимание уделяли черепу: определенная высота, посадка, форма; после чего кандидата долго выдерживали в неведении; наконец назначался срок; приводили ночью в темное помещение и оставляли одного в пустой комнате; проходил томительный час; другой; третий; когда оставался шаг до истерики, парня переодевали, таинственным шепотом нагнетая еще большее волнение, завязывали глаза и вводили в глухое, совершенно непроницаемое помещение; с завязанными глазами он слушал, лязгая зубами, приветствие Великого Мастера; после чего маска снималась, и посвященный видел при свете факелов членов ложи, в черном, в рогатых шлемах, с мечами и шпагами; играла торжественная музыка, чаще всего Бетховен, металлический и строгий, и новому члену ордена подносился кубок с горящим спиртом, который он должен был осушить; при этом раздельно и четко говорилось, что нарушение клятвы карается, как правило, одним наказанием — смертью…). «Это проявление примитивного стадного инстинкта германских язычников из бесконечных северных лесов, по которому грубая сила не только средство, но и суть жизни, — говорилось в предисловии к воспоминаниям. — Это примитивный расовый инстинкт „Земли и крови“, который нацисты пробудили в германской душе с большим успехом, чем кто-либо еще, показывает, что влияние христианства и западной цивилизации на германскую жизнь было третьестепенным…»
Жутковатое, завораживающее было чтение.
Нашлось в той книге кое-что и о загадочном копье Лонгина. Но о нем говорилось как-то вскользь, мимоходом, словно автору противно было даже писать об этом, его, язычника, как будто корежило при одном упоминании о святой христианской реликвии. Но больше всего поразило, когда автор, бывший когда-то первым адъютантом империи, стал рассказывать о бункере (где и что в нем находилось), о полусожженных трупах (несчастной Евы и известного вегетарианца, в желудке которого была обнаружена мясная пища и чьи зубы оказались с чужими пломбами), а еще о подземном ходе под канцелярией, который выводил на Геринг-штрассе, а оттуда уже рукой подать до реки Хавель, где могли сесть — и они садились! — гидросамолеты…
Когда всё это было прочитано — в ночной тишине, где размеренный шум города казался его дыханием, — странная, страшная и одновременно восторженно-радостная догадка поразила, ударив с ног до головы, словно электрическим разрядом. Ни-че-го се-бе!.. Появилось полузабытое желание: ехать! ехать! И уже не смог усидеть на месте, и лишь только воздух из сиреневого сделался розовым, сорвался — и на поезд, и торопил, торопил колеса всю дорогу — скорее! скорее! — и через два часа уже был на том пустынном берегу, где пас когда-то коз.
Ничто там не изменилось. Козы, несмотря на рань, уже скакали по валунам. За ними следом ходили заспанные чумазые мальчишки. Все они были краснолицые, черноволосые… И один беленький — особняком.
Ты бесцельно бродил вдоль моря. День распалялся. Солнце затопляло весь мир, насколько хватало глаз; оно смотрело не мигая, и от этого всё кругом выцветало, блекло; и казалось, даже время освободилось от мгновений, слившись в монолит; застыли птицы на лету, будто увязнув в янтаре; каждый цвет стал говорить о себе — звуком. Вот синий плеск моря, а то — зеленый шорох вербен, словно слепцы ищут среди ветвей дорогу, там красновато потрескивают, похрюкивают распаренные гранитные боровы, от зноя еще более самодовольные. А это что за серая какофония? Ах, да это же птицы-печники ссорятся из-за гнезда. Всё тут по-старому…
На красных валунах просидел до самой до багровой вечерней зари. Грыз початок вареного маиса и смотрел, как на северо-западе воронка солнца ввинчивается в выпуклый бок океана; оно тонуло, солнце, в полыхающей воде, похожей на зажженный спирт, именно там, куда так любил смотреть дядя Ади, — то место кипело алыми чайками… В сумерки пошел в барак, где когда-то родился. Жизнь там влачилась своим чередом: мужчины играли на веранде в лото и домино, женщины стирали серое белье, дети копошились в пыли; вокруг желтых электрических плодов роились мелкие мошки. Никто не угадал тебя — в белоснежных штанах и панаме.
И лишь когда уходил, встретил дурачка Педро; тот обрадованно заорал:
— О-о, Александр! Как ты вырос! Ну-ка дай-ка шляпу поносить!
Прихватив поля шляпы, ты постарался поскорее уйти.
На тот берег приезжал еще три раза. И всё бестолку. Но вот однажды, когда уже потерял надежду, наконец-то повезло. Черную машину увидел еще издали. А на берегу — дядю Ади и перед ним мольберт. Он сидел в кресле, раскинув вялые руки; в левой была зажата испачканная краской кисть. О Боже — совсем развалина! Поодаль — пара белобрысых мордоворотов. Ты подошел. Поприветствовал. На полуслове голос дрогнул и сел. Охранники отбросили свои сигареты и подобрались.
— Здравствуйте, дядя Ади! — повторил, откашлявшись.
Он смотрел на тебя из глубины кресла белёсыми выцветшими усталыми глазами — они были как у собаки, — в них не отражалось ничего, ни-че-ro, кроме страха. На мольберте синел эскиз с морем, стоящим горой, с ярко-красным камнем и серым козлом на нем; краска давно высохла, кажется, даже потрескалась.
— Я — Алекс! Помните? Маленький Алекс, который стерег тут коз. Вы называли меня «козликом», — подставил ко лбу пальцы.
Старик, похоже, испугался этого жеста, — замахал руками.
— Что ты? Что ты?.. — кисть у него вывалилась из руки.
— Я — Алекс. Помните — казак. Казаки — потомки готов…
Сзади по плечу хлопнули.
— Проходи дальше, парень. Ты ошибся.
— Нет, не ошибся. Мы встречались тут. Я стерег коз, а дядя Ади приезжал под вечер на черной машине. Гулял, смотрел на море, рассказывал…
— Ты ошибся, парень, — повторил один из белобрысых, нагибаясь за выроненной кистью.
— Нет. Вас тогда не было. Были другие. Дядя Ади рассказывал о своем предназначении, о копье Лонгина, о том, что держал мир на ладони, как череп…
— Ты ошибся!
— Нет. Скажите им, пожалуйста, дядя Ади!.. Старик молчал. Лишь хлопал испуганно белесыми
ресницами. Ты вдруг понял, что говорить с ним бесполезно. Это был уже не совсем он… Охранник тщетно пытался вставить ему в руку пеструю, словно раскрашенную, кисть; рука не разжималась.
Ты поспешно, не прощаясь, ушел, и больше туда не ездил.
А через какое-то время тебе вдруг сделалось страшно. Выходить из дома, гулять вечерами по улицам; иногда даже закрывать глаза надолго — и то было страшно.