Оберег
Шрифт:
За тобой следили.
Но скоро страх притупился. И уже не ввергал в уныние рассказ приятеля, что какой-то подозрительный тип пристрастно расспрашивал о тебе, уже не удивляло, что письма прочитываются (раз, например, чтобы убедиться, ты послал самому себе письмо, приклеив бумагу к внутренней стороне конверта; письмо пришло в том же конверте, но приклеено было по-иному), тебя уже не раздражал вид хмурого субъекта, который слонялся поодаль. Тебя «пасли». И ты стал бравировать своим «хвостом», легкомысленно демонстрируя слежку приятелям, не раз впрыгивая неожиданно в автобус, и в заднее стекло с замиранием следя, как субъект просыпался от своей лени, лихорадочно ловил машину и мчался следом…
Многие приставали: расскажи да расскажи, отчего такая честь? Хватало ума держать язык за зубами. Лишь однажды, на пирушке, сорвалось в пьяном
Года через три после той, последней встречи с дядей Ади, газеты вдруг заполнились некрологами. Все они были без подписей. К почившему обращались «Вождь», «Учитель», «Отец». Телевидение то и дело передавало безадресные, скорбные монологи седовласых «соратников». В городе появилось большое количество приезжих, в основном угрюмых мужчин с военной выправкой. Случилось множество частных визитов премьеров и даже президентов сопредельных государств. Сам воздух был наэлектризован известием: в городе скончался кто-то из сильных, точнее, из очень сильных, из сильнейших мира сего.
Кто? Где? — расспрашивал прохожих. Лишь пожимали плечами. Наконец узнал: умер какой-то босс, то ли «папа» мафии, то ли подпольный король наркобизнеса, то ли еще кто-то. Назавтра намечена кремация. А сегодня — день прощания. Ты поехал, куда указали — в самый фешенебельный район.
То, что увидел — поразило. Гроб стоял в огромном особняке, сотни шикарных машин запрудили соседние улицы, белобрысые молодцы со складчатыми затылками, с черными повязками на толстых руках замерли у каждой колонны, преисполненные важности. Всё на этих похоронах — и выражения лиц, и речи, и даже гроб, излишне скромный, — всё было исполнено духом особой торжественности и конспиративности. Да, конспиративность прямо-таки выпячивалась, демонстрировалась. Имя покойного нигде не упоминалось, ни в речах, ни на бесчисленных «адресах» (от кого их только не было!), даже на траурных лентах — всюду как-нибудь да обходились без имени. И это всё создавало таинственную атмосферу особой какой-то посвященности.
Странные, в общем, были похороны. Даже — более чем…
В гробу лежал дядя Ади. Совсем усохший. Он умер от инфаркта, шептались соседи, в своей крепости в горах…
В ту ночь, когда сжигали дядю Ади, ты спал дурно. Сжигали почему-то его именно ночью…
Вскоре после кремации погиб отец. Он поехал в твоем автомобиле за город и упал в пропасть. Все соболезновали несчастью, полиция констатировала обычный отказ управления, а тебе сделалось ясно, что тому (или тем), кто держал тебя в прорези прицела, разрешили спустить курок. Только он, похоже, засуетился от долгого ожидания… Нужно было бросать всё и бежать из страны. Ты стал лихорадочно готовиться к отъезду. Но добро бредет, а зло скачет: погибла мама. Милая мама!.. Она убирала в твоей комнате, когда там взорвалась бомба. Да, они определенно спешили… Похоронив маму, бросился в аэропорт. В последнюю минуту купил билет и улетел в Нью-Йорк. Всю дорогу, пока летел, — плакал. К вечеру, когда приземлился, показалось — далеко забрался, на край света , не достанут, и немного приободрился. Но в нью-йоркском аэропорту по телевизору показывали некоего Вернера Шмедта из Индианополиса. Ты неважно знаешь английский, и всё же запаса слов вполне хватило, чтоб понять, о чем говорил этот тип. Он утверждал, что умерший в Аргентине таинственный старик — его отец; демонстрировал его переписку со своей матерью, Гели Раубай, показывал старые фотографии, на которых в самом деле был изображен дядя Ади, очень молодой, с какой-то женщиной… И когда ты всё это увидел, вдруг понял, что и США — это не так далеко, как хотелось бы, уж во всяком случае не край света, и купил билет на Брюссель.
Деньги кое-какие были, и ты путешествовал по старой дряхлой Европе, пытаясь забыть о потерях, а также запутать следы и затеряться… Приезжал в город, ходил по музеям, развлекался как мог, и ехал дальше. Так попал в Вену.
Было тридцатое апреля, когда забрел в венский музей. На улицах чувствовалось предпраздничное настроение, даже в прохладном музее ощущалась молодая свежесть старинного праздника… Ты проходил один зал за другим, что-то влекло тебя дальше и дальше, вперед и вперед, ты сделался вдруг безволен, и как в трансе; ты был словно и не ты. И вот оно — копье Лонгина, под зеленоватым толстым стеклом.
Ты узнал его еще издали; узнал сразу, лишь взглянув; узнал — даже не прочитав таблички, что висела слева. С минуту, наверное, не двигался, и только потом перевел взгляд влево и пробежал глазами: «…отковано в III веке до н.э. … было в руках короля Саксонии… его сын с этим копьем одержал победы над монгольскими ордами… папа Иоанн XII провозгласил сына Генриха I императором Священной Римской империи… было духовным символом при создании тевтонского ордена… находилось в руках Наполеона…»
Долго стоял перед копьем. До-олго. Без движения, без мысли. Наяву звучал голос:
— Толпа — это женщина, которая любит повелителя, а не просителя. Толпу можно покорить горсткой организованных людей. Поэтому прежде надо было создать партию. Если угодно — орден. Полумонашеский-полувоенный. Со своим уставом, со своим понятием о чести, о добре и зле. Со своей идеологией… И он был создан. С древним символом арийцев — знаком солнца. Конечно, пришлось кое-кем пожертвовать. Молох, как известно, пожирает исключительно собственных детей. Блажен Дитрих, мой первый учитель, — алкоголь помог ему избежать жертвенной пули. Перед смертью он сказал: «Следуйте за этим парнем. Он будет играть первую скрипку. Но мотив задал я. Обо мне не плачьте — я повлиял на ход истории больше, чем кто-либо». Бедняга… Сколько их было потом, пророков доморощенных: и Ланц, и Рудольф, и позже — Йозеф. Но пока эти болтали, Генрих, хоть и не обладал воображением, создал свой орден. Внутри моего. Избранные среди избранных. Сливки элиты. Повторяю, Генрих страдал полным отсутствием воображения. Он скопировал орден иезуитов. Я стал в нем Великим Магистром. Ах, каких молодцов он отбирал! Высокие, широкоплечие, все как один блондины. Поверх коричневой рубашки — черный френч. Черные бриджи. Высокие черные сапоги. Черный пояс. Черная фуражка, и на ней, под арийским «солнцем», — серебряная мертвая голова, два полюса вечности. Старик Ницше задохнулся бы от восторга. «Красавцы! Белокурые бестии…» — сказал бы. Мы с Генрихом называли их рыцарями последнего крестового похода. Мы составили на него гороскоп: сначала успех, большой, колоссальный успех, а через шесть лет войны, в апреле, полоса неудач, возможно, смерть. По натуре я материалист, но душа всегда противилась трезвому уму, она требовала ирреального, мистического; я никогда не целовал руку, даже дающую, если мог ее укусить. Поэтому, когда Вена бесславно пала, и я вновь увидел копье Лонгина, и простоял перед ним два часа, судьба мира была предрешена…
Вздрогнув, ты очнулся. Часы пролетели ~— как одна минута. Поспешно пошел к выходу и, уже выходя из зала, перехватил пристальный взгляд служителя, — взгляд тебя смутил. Но он и сам, служитель, стушевался — под твоим взглядом, — и потупился. Ты прошел мимо, и показалось, что услышал: «Эй, козлик!».
Гостиница, в которой остановился, была дешевенькая и находилась на окраине города. Из окна видны были горы. С наступлением сумерек город затих, словно ему вставили кляп. Ты наблюдал, как по склонам, то тут то там, меж еловых нашлепок, в полной тишине зажигались костры. Над этими горами да еще над полями местечка Браунау-Ам-Инн, где родился дядя Ади, развеян, по завещанию, его прах. Сейчас в горах начиналось древнее языческое действо… Было до звона тихо и оттого жутковато, и это странным образом веселило.
Спать лег не на кровать, а на диван. Долго размышлял о таинственных законах бытия: похоже, неспроста сожжение двух трупов, женщины и мужчины (двойника), произошло нынешним числом, день в день, именно тридцатого апреля, в канун древнейшего «праздника костров», в тот самый день, который переходит в Вальпургиеву ночь, важнейший праздник сатанистов. Когда горят костры и совершаются жертвоприношения… По радио звучал Бетховен, его торжественная металлическая музыка вздымала на окне гардины, гнала по спине крупную рябь, и не давала уснуть.
Ночью увидел свою смерть в третий раз. Подушка и скомканное на кровати одеяло были прошиты автоматными пулями, выпущенными с соседней крыши. Весь остаток ночи пролежал на диване, не шевелясь, словно в подушке кишели скорпионы, с переполненными ужасом зрачками — ты видел их, свои черные глаза, в безучастном зеркале напротив.
Всю ночь по стене скользили блики далеких костров; всю ночь Бетховен гремел готическим металлом, и не было сил встать, чтобы вывернуть звук…
И, лежа как в параличе, понял, что это — Судьба. Она всех нас ведет, а кого и тащит… И бороться с этим бессмысленно и бесполезно, да и глупо; это подобно воде, которой можно умыться, но в которой можно и утонуть; или электричеству, которое дает благо, но которое и убивает тех, кто пренебрегает техникой безопасности…