Обещание на заре (Обещание на рассвете) (др. перевод)
Шрифт:
Мариетта была девица пышнобедрая, крепконогая, большеглазая. И одарена, помимо озорного взгляда, еще и потрясающим задом, который я постоянно видел в классе вместо лица учителя математики. Это дивное наваждение и было той простой причиной, из-за которой я таращился на его физиономию с глубочайшей сосредоточенностью. Раскрыв рот, я не отводил от него глаз на протяжении всего урока, не слыша, разумеется, ни слова из его поучений, а когда славный учитель поворачивался к нам спиной и принимался писать алгебраические символы на доске, я с усилием переводил свой завороженный взгляд на нее, и предмет моих грез тотчас же четко вырисовывался на черном фоне — черное с тех пор всегда производило на меня самое благотворное воздействие. Когда же учитель, польщенный таким неотступным вниманием, задавал мне какой-нибудь вопрос, я, встрепенувшись, сперва очумело вращал глазами, а потом посылал Мариеттиной заднице взгляд, исполненный кроткого упрека. И только голос г-на Валю вынуждал меня наконец вернуться на землю.
— Непостижимо! — восклицал учитель. — Из всех моих учеников вы кажетесь самым внимательным, порой можно даже подумать, что вы буквально глядите мне в рот. И при этом витаете где-то на луне!
Так оно и было.
Однако не мог же я объяснить этому превосходному человеку, что именно видел вместо его лица во всех подробностях.
Короче, значение Мариетты в моей жизни стало возрастать — начиная с пробуждения и более-менее весь день. Стоило этой средиземноморской богине появиться на горизонте, как мое сердце галопом скакало ей навстречу, а сам я продолжал неподвижно лежать в постели в ужаснейшем затруднении. Наконец я осознал, что и Мариетта наблюдает за мной с определенным любопытством. Порой она оборачивалась ко мне и, подбоченясь, пристально смотрела с чуть мечтательной улыбкой, потом качала головой и говорила:
— Да уж… Слов нет, как вас матушка любит. Только о вас и говорит, когда вас тут нету. И всякие-то вас прекрасные приключения ждут, и всякие-то вас красивые дамы любить
Я был изрядно раздосадован. В ту минуту мне меньше всего хотелось думать о матери. Лежа поперек кровати в очень неудобной позе — согнув колени, придерживая ступнями одеяло и упираясь затылком в стену, — я боялся пошевелиться.
— Говорит о вас, будто вы прекрасный принц какой… Мой Ромен то, мой Ромен се… Я понимаю, конечно, это все потому, что вы ее сынок, но в конце концов даже как-то не по себе становится…
Голос Мариетты производил на меня необычайное впечатление. Он был не такой, как другие. Прежде всего, казалось, что он исходит совсем не из горла. Я вообще не знаю, откуда он исходил. И попадал он тоже не туда, куда обычно попадают голоса. Не в мои уши, во всяком случае. Это было очень любопытно.
— Даже как-то раздражает. Все думаешь, что же в вас такого особенного.
Она помедлила немного, потом вздохнула и вернулась к натиранию паркета. Я совершенно одеревенел, превратившись с головы до ног в какое-то бревно. Мы больше не говорили. Иногда Мариетта поворачивала голову в мою сторону, вздыхала и вновь принималась тереть паркет. Столь ужасная и напрасная трата сил надрывала мне сердце. Я прекрасно сознавал, что надо что-то сделать, но не мог, будучи буквально прикован к месту. Мариетта закончила свою работу и ушла. Я глядел ей вслед с ощущением, будто целый фунт плоти вырвался из моих чресел и покинул меня навсегда. Мне казалось, будто я только что загубил свою жизнь. Ролан де Шантеклер, Артемис Кохинор и Юбер де ла Рош ревели в голос и терли кулаками глаза. Но тогда я еще не знал известной пословицы: чего хочет женщина, того хочет Бог. Мариетта продолжала бросать на меня странные взгляды: видимо, моя мать своей песнью нежности и лубочными картинками моего триумфального будущего возбудила ее женское любопытство и какую-то смутную ревность. Наконец чудо свершилось. Помню это склоненное ко мне лукавое лицо и чуть хрипловатый голос, ворковавший, лаская мне щеку, пока я витал где-то в лучшем мире, совершенно невесомый:
— Знаешь, не надо ей говорить. Это я не удержалась. Знаю, она тебе мать, но до чего все-таки здорово, когда такая вот любовь. В конце концов начинаешь завидовать… Ни одна другая женщина не будет тебя так любить, как она. Уж это точно.
Так точно оно и было. Но тогда я этого не знал. Только лет под сорок начал понимать. Нехорошо, когда тебя так любят, так рано, таким юным. Это прививает дурные привычки. Думаешь, вот оно, случилось. Думаешь, что сможешь найти это снова, где-то еще. Рассчитываешь на это. Высматриваешь, надеешься, ждешь. Вместе с материнской любовью жизнь дает вам на заре обещание, которое никогда не исполняет. И вы потом вынуждены довольствоваться сухомяткой до конца своих дней. И если потом любая другая женщина заключает вас в объятия и прижимает к сердцу, это всего лишь выражение соболезнования. Вы вечно возвращаетесь на могилу матери, повыть, точно брошенная собака. Прелестные руки обвивают вашу шею, и нежнейшие губы лепечут о любви, но вы-то знаете. Вы припали к источнику слишком рано и выпили все до капли. И когда вас вновь охватывает жажда, что толку метаться — колодца больше нет, остались одни миражи. С первыми лучами зари вы приобрели полнейший опыт любви и сохранили ее свидетельства. Куда бы вы ни пошли, вы несете в себе яд сравнений и тратите время, ожидая то, что уже получили.
Я не говорю, что надо помешать матерям любить своих детей. Я говорю лишь, что лучше бы у матерей был еще кто-то для любви. Будь у моей матери любовник, я не прожил бы жизнь, умирая от жажды возле каждого родника. На свою беду, я знаю толк в настоящих алмазах.
Глава V
Эпизод с Мариеттой завершился самым неожиданным образом. Как-то утром, демонстративно отправившись в лицей с портфелем под мышкой, я прискакал обратно, чтобы встретиться со своей прелестницей, приходившей к нам около половины девятого. Мать со своим чемоданчиком в руке тоже ушла, чтобы съездить в Канны, где рассчитывала сбыть свои «фамильные драгоценности» англичанам из отеля «Мартинес». Вроде бы нам нечего было опасаться, но судьба, со свойственной ей подлостью, подбила водителей автобусов на забастовку и мать повернула назад. Едва отворив дверь квартиры, она услышала крики и, в полной уверенности, что я умираю от приступа аппендицита (приступ аппендицита всегда был ее навязчивой идеей, последним, хоть убогим и немощным отголоском греческой трагедии), она бросилась ко мне на помощь. Я же, едва переведя дух, был погружен в такое состояние блаженства и почти полного бесчувствия, какое только можно достичь в этом мире. В свои тринадцать с половиной лет я испытывал ощущение, что полностью преуспел в жизни, исполнил свое предназначение и теперь, пребывая в кругу богов, отстраненно созерцал пальцы на своих ногах, единственное напоминание о местах земных, которые посетил когда-то. Это было как раз одно из тех мгновений возвышенной философской отрешенности, к которой во дни мечтательной юности часто стремила свои порывы моя благородная и самоотверженная душа; одно из тех мгновений, когда все пессимистические и безотрадные теории о несовершенстве человека и о горечи удела его рушатся, как карточный домик, пред очевидностью красоты бытия, сияющей полнотой, мудростью и наивысшим блаженством. В этой эйфории внезапное появление моей матери было воспринято мною как любое другое проявление разбушевавшихся стихий: со снисхождением. Я милостиво улыбнулся. Реакция Мариетты была несколько иной. Пронзительно взвизгнув, она выскочила из постели. Последовавшая сцена была довольно удивительна, и с высот своего Олимпа я наблюдал за ней с рассеянным интересом. Моя мать все еще держала палку в руке; окинув взором размах катастрофы, она немедленно перешла к действию и вскинула руку. С поразительной меткостью палка обрушилась прямо на лицо учителя математики. Мариетта завопила и попыталась уберечь эту дивную часть своей особы. Маленькая комнатка наполнилась ужасающим гамом, а над схваткой реяло старинное русское слово курва,гремя всей трагической мощью материнского голоса.
Должен сказать, что к ругани у моей матери был подлинный дар: всего в нескольких удачно подобранных словах ее поэтически-ностальгической натуре удавалось воссоздать атмосферу горьковского «На дне» [18] или, на худой конец, «Бурлаков на Волге» [19] . Любого пустяка хватало, чтобы эта благообразная седовласая дама, внушавшая такое доверие покупателям «фамильных драгоценностей», вдруг начинала воскрешать перед ошарашенной публикой всю Святую Русь с ее пьяными конюхами, мужиками и фельдфебелями; она, несомненно, обладала великим талантом исторически точно воссоздавать былое голосом и жестом, и эти сцены, похоже, вполне подтверждали, что она и впрямь была в молодости великой драматической актрисой, как сама утверждала.
18
« На дне» (1902) — пьеса М. Горького.
19
«Бурлаки на Волге»(1873) — картина И. Репина.
Тем не менее мне так и не удалось до конца прояснить этот последний пункт. Разумеется, я всегда знал, что моя мать была «драматической актрисой», — с какой гордостью она всю жизнь произносила эти слова! — и я до сих пор помню себя рядом с ней, в возрасте пяти-шести лет, в какой-то заснеженной глуши, где мы плутали по случаю ее театральных выездов, в санях с тоскливыми колокольчиками, которые везли нас с промерзшего завода, где она только что «играла Чехова» перед рабочими местных Советов, или из казармы, где «читала стихи» перед революционными солдатами и матросами. Помню себя также в Москве, в ее крохотной театральной гримерной; я сидел на полу и играл с разноцветными лоскутками, пытаясь подобрать гармоничное сочетание, — моя первая попытка выразить себя в творчестве. Помню даже название пьесы, в которой она тогда играла: «Собака на сене» [20] . Мои первые детские воспоминания — это театральные декорации, восхитительный запах дерева и краски, пустая сцена с бутафорским лесом, по которому я опасливо крадусь и вдруг застываю от ужаса перед необъятным, зияющим и черным залом; я опять вижу загримированные лица странного бежевого оттенка, с обведенными белым и черным глазами, которые склоняются надо мной с улыбкой; какие-то причудливо одетые мужчины и женщины держат меня на коленях, пока моя мать на сцене; помню еще советского матроса, который поднимает меня и сажает себе на плечи, чтобы я мог увидеть мать, играющую Розу в «Крушении надежд». Помню даже ее театральный псевдоним, это были первые русские слова, которые я научился читать сам, они были написаны на двери ее гримерной: Нина Борисовская. Вполне похоже, что ее положение в тесном мирке русского театра 1919–1920 годов было довольно прочным. Хотя Иван Мозжухин [21] , великий киноактер, знавший мою мать с первых ее шагов на сцене, всегда высказывался на этот счет довольно туманно. Пристально глядя на меня своими бледно-голубыми глазами из-под калиостровых бровей, он говаривал мне на террасе «Гран Блё», куда приглашал порой во время своих съемок в Ницце, желая взглянуть, «что из меня вышло»: «Вашей матушке надо было пойти в Консерваторию; к несчастью, обстоятельства не позволили ей развить свой талант. К тому же, после вашего рождения, молодой человек, ее уже ничто кроме вас по-настоящему не интересовало». Я знал также, что она была дочерью часовщика-еврея откуда-то из русских степей, из Курска, если уж быть точным, что в шестнадцать лет она оставила свою семью и вышла замуж, развелась, опять вышла замуж, опять развелась, а все остальное для меня — щека, прильнувшая к моей щеке, да мелодичный голос, который шептал, говорил, пел, смеялся беззаботным, удивительно веселым смехом, который я с тех пор напрасно ловлю, жду, ищу вокруг себя аромат ландыша, темные волосы, волнами ниспадающие на мое лицо, и шепотом, в самое ухо — странные истории о некоей стране, которая однажды станет моей. Не знаю, как там насчет Консерватории, но талант у нее, наверное, все-таки был, потому что она расписывала мне Францию со всем искусством восточных сказочников и с такой силой убеждения, что я до сих пор все никак не опомнюсь. Даже сегодня меня порой влечет во Францию, в эту удивительную страну, о которой я столько наслышан, но в которой никогда не бывал и уже не буду никогда, потому что Франция из лирических и вдохновенных рассказов моей матери, знакомых мне с самого раннего детства, в конце концов превратилась для меня в чарующий миф, надежно защищенный от всякой реальности, в некий поэтический шедевр, непостижимый и недостижимый для любого человеческого опыта. Она прекрасно говорила по-французски, правда, с сильным русским акцентом, отзвук которого до сих пор слышен в моем собственном произношении, — она так и не захотела мне объяснить, где, как, когда и с чьей помощью выучила его. «Я была в Ницце и Париже» — вот и все, чего я от нее добился. В гримерной промерзшего театра, в квартире, которую мы делили с тремя другими актерскими семьями и где у меня появилась няня, молоденькая Анеля, и позже, в товарных вагонах, увозивших нас на Запад с тифом за компанию, мать опускалась передо мной на колени, растирала мои закоченевшие пальцы и продолжала говорить о далекой земле, где самые прекрасные сказки становятся явью, где все люди равны и свободны, где артисты приняты в лучших домах, а Виктор Гюго был президентом Республики; запах камфарной повязки вокруг шеи, вернейшего, как говорили, средства от тифозных вшей, бил мне в нос; я стану великим скрипачом, великим артистом, великим поэтом; французским Габриэлем д’Аннунцио, Нижинским, Эмилем Золя [22] ; нас держали в карантине в Лиде, на польской границе; я шел по снегу вдоль железнодорожного полотна, одной рукой цепляясь за руку матери, другой — за ночной горшок, с которым отказался расставаться еще в Москве и который стал мне другом: я очень легко привязываюсь; мне обрили голову; лежа на соломенном тюфяке и глядя куда-то вдаль, она продолжала расписывать мое лучезарное будущее; я боролся со сном и таращил глаза, пытаясь разглядеть то, что видит она; рыцарь Баярд [23] , Дама с камелиями; там масло и сахар во всех магазинах; Наполеон Бонапарт; Сара Бернар [24] … Я засыпал наконец, припав головой к ее плечу и сжимая в руках ночной горшок. Позже, гораздо позже, после пятнадцати лет соприкосновения с французской действительностью, в Ницце, где мы наконец обосновались, теперь уже морщинистая и совсем седая, постаревшая — приходится все-таки сказать это слово, — но так ничему и не научившаяся, ничего не заметившая, она все с той же доверчивой улыбкой продолжала живописать эту чудесную страну, которую принесла с собой в узелке с пожитками. Что же до меня самого, взращенного в этом воображаемом музее всяческих благородств и добродетелей, но не наделенного исключительным даром моей матери видеть вокруг лишь многоцветье собственного сердца, то я сперва долго озирался и ошеломленно тер глаза, а потом, повзрослев, вступил в гомерическую и безнадежную битву с действительностью, дабы исправить мир и заставить его совпасть с наивной мечтой, которой жила та, кого я так нежно любил.
20
« Собака на сене» — комедия испанского драматурга Лопе де Веги.
21
Мозжухин Иван Ильич(1889–1939) — русский киноактер, после 1920 г. снимался главным образом во Франции.
22
Золя Эмиль(1840–1902) — французский писатель, автор романной эпопеи о семье Ругон-Маккаров.
23
Рыцарь Баярд— Пьер дю Терайль Баярд (1476—?) поступил на службу пажом к королю Франции Карлу VIII. При дворе он прославился неукротимой отвагой и блестящим воинским искусством. В 1503 г. (при короле Людовике XII) в одном из ожесточенных сражений по защите важного моста Баярд дрался в одиночку против 200 испанских всадников. Через 12 лет, сопровождая в Италию Франциска I, он подготовил дерзкий переход через Альпы и сражался с таким геройством, что французский король пожелал быть посвященным в рыцари рукою Баярда. За свои подвиги доблестный воин получил прозвище «Рыцарь без страха и упрека».
24
Сара Бернар(1844–1923) — французская актриса, первая из театральных звезд, обратившихся к нарождавшемуся кинематографу. Снялась в частности в фильме «Дама с камелиями».
Да, у моей матери был талант — и я от этого так и не оправился.
С другой стороны, мерзавец Агров, ничем не брезговавший ростовщик с бульвара Гамбетта, белесый, жирный, обрюзгший одессит, сказал мне однажды, поняв, что не получит десяти процентов месячной лихвы, которую заломил за ссуду для покупки нашей доли в такси: «Твоя мамаша корчит из себя важную барыню, а когда я ее раньше знал, она пела по кафешантанчикам да кабакам для солдатни. Потому и выражается. Так что я не в обиде. Такая женщина не может оскорбить почтенного коммерсанта». Мне в ту пору было всего четырнадцать лет, и я еще ничем не мог помочь матери, хотя желал этого больше всего не свете, поэтому я утешился, влепив почтенному коммерсанту прекрасную пару оплеух — она стала первой в моей долгой и блестящей карьере расточителя оплеух, прославившей меня на весь квартал. В самом деле, с того дня моя мать, восхищенная этим подвигом, взяла за привычку жаловаться мне всякий раз, когда, справедливо или нет, чувствовала себя оскорбленной, заключая свою не всегда точную версию событий неизменным припевом: «Он думает, что меня некому защитить, что меня можно оскорблять безнаказанно. Как он ошибается! Дай-ка ему пару пощечин». Я знал, что в девяти из десяти случаев оскорбление было воображаемым, что моя мать усматривала оскорбления повсюду и сама подчас из-за своих истрепанных нервов первой оскорбляла людей без причины. Но я никогда не уклонялся. Эти сцены, эти непрекращающиеся скандалы были мне отвратительны, нестерпимы, внушали ужас, но я подчинялся. Уже четырнадцать лет моя мать жила и боролась одна, и ничто не чаровало ее сильнее, чем возможность ощутить себя «защищенной», почувствовать рядом с собой мужское присутствие. Так что я собирал все свое мужество в кулак, душил в себе стыд и отправлялся на поиски какого-либо ювелира, мясника, табачника, антиквара, которого мне указали. Далее заинтересованное лицо наблюдало, как в его лавку входил трепещущий мальчишка, становился напротив него, стиснув кулаки, и говорил ему дрожащим от негодования голосом (негодование было скорее проявлением дурного вкуса, но мне казалось, что сыновний долг к нему просто обязывает): «Сударь, вы оскорбили мою мать, так вот вам!» И давал бедняге пощечину. Вскоре я приобрел в окрестностях бульвара Гамбетта репутацию хулигана, но никто даже не представлял себе, какой ужас я сам испытывал от этих сцен, как я мучился и как они меня унижали. Раз или два, зная, что обвинения матери совершенно необоснованны, я пытался было возражать, но тут пожилая дама падала предо мною на стул, словно у нее от такой неблагодарности подкосились ноги, глаза наполнялись слезами, и она, ошеломленно уставившись на меня, замирала, являя собой полную потерю сил и мужества.
Тогда я молча вставал и шел драться. Никогда не мог спокойно видеть живое существо в состоянии, которое не могу обозначить иначе как ясное непонимание своего положения. Никогда не мог спокойно видеть тоски брошенного существа, будь то человек или животное, а у моей матери был невыносимый дар воплощать весь немой трагизм и того, и другого. Поэтому, едва Агров кончил свою речь, как получил оплеуху, на что ответил просто: «Шпана. Чего еще ждать от такого отродья — мать фиглярка, папаша проходимец». Так вдруг открылась тайна моего интересного происхождения, что, впрочем, ничуть меня не смутило, поскольку я не придавал никакого значения тому, чем мог быть или не быть до поры, всему временному и преходящему, ведь мне были твердо обещаны головокружительные высоты, откуда я осыплю мать своими лаврами в качестве возмещения. Ибо я всегда знал, что у меня нет другой миссии, что я в некотором смысле существую лишь по уговору и что таинственная, но справедливая сила, правящая людскими судьбами, бросила меня на чашу весов, чтобы уравновесить другую жизнь — полную жертв и самоотречения. Я верил в тайную и благожелательную логику, сокрытую даже в самых темных закоулках жизни. Я верил в честность мира. Стоило мне увидеть растерянное лицо матери, и я чувствовал, как необычайная вера в собственное предназначение еще больше вырастала в моей груди. В самые тяжкие минуты войны я всегда встречал опасность с чувством неуязвимости. Ничто не могло со мной случиться, потому что я был ее happy end [25] . В системе мер и весов, которую человек безнадежно пытается навязать вселенной, я всегда рассматривал себя как еепобеду.
25
* Счастливый конец (англ.).