Обещание нежности
Шрифт:
— Куда? — еле выговорил Андрей, все еще не понимая, что с ним происходит.
— Что значит — куда? В кутузку.
— За что?!!
— Ну, это уж ты, братец, брось, — наставительно произнес усатый. — Хоть и хулигана зарезал, а все же живая душа, человеческая. Ты что же, думал, тебя за это по головке погладят?
— Я его не резал, — пролепетал Андрей, глядя на своего мучителя широко распахнутыми, точно остановившимися глазами. Зрачки его были темны и почти безумны, а рука непроизвольно сжалась, вдруг снова ощутив, как вкладывали в нее длинную, тонкую, холодную палочку. Финка! Выходит, это была финка…
Милиционер покачал головой. И почему эти пацаны всегда так бессмысленно отпираются? Дело-то ясное,
— Ну, прям, — раздраженно пробормотал он и, хватко уцепившись за Андреев рукав, тряхнул его, потянув за собой. — Тут, братец, все и ежу понятно. Оно, конечно, обстоятельства смягчающие у тебя были… ну, так в этом суд разберется. Пойдем.
И он пошел. Пошел, как баран, которого ведут на заклание и который не понимает, что делают с ним, куда ведут, хотя и догадывается, что скоро будет плохо… Грязное помещение в милиции, какие-то странные манипуляции с ним, Андреем, когда люди в милицейской одежде бесцеремонно перетряхивали его одежду и снимали с его руки часы, подаренные мамой (он еще не знал, что это называется обыском), потом бессонная ночь — и одиночество, одиночество, одиночество.
Все последующие дни слились в его сознании в одно темное, грязное месиво. Он искренне хотел объяснить милиционерам, что произошло в этом темном дворе, но не мог, потому что и сам не понимал этого. Его допрашивали, он твердил, что не виноват, что не брал в руки нож, а ему сочувственно поясняли, что на финке — его отпечатки пальцев. Он говорил, что защищал братишку и его одноклассницу, а ему кивали в ответ и напоминали: «Да-да, парень. Но, знаешь, есть такое понятие: превышение пределов допустимой самообороны». Он говорил, что никогда и никого не бил в своей жизни, ни на кого не замахивался ножом, но его обрывали сурово и безапелляционно: «Ну, ладно. Это уж сказки. Удар-то, знаешь, был серьезный, почти профессиональный. С непривычки так не ударишь».
Мама плакала во время свиданий, а отец, ссутулив плечи, шептал ей что-то вроде: «Я знал!.. Я чувствовал, что с ним что-то не так. Доигрались, допрыгались со своим баловством!..» И Андрею именно это казалось самой страшной, самой обидной несправедливостью, настоящим предательством со стороны близких. Ему ужасно хотелось крикнуть: «Неправда! Это же все неправда!» — но он почему-то не мог этого сделать и только молчал, низко-низко опуская голову.
Он совершенно ничего не понимал в уголовном законодательстве и юридических процедурах, но даже его неискушенному уму многое казалось странным в этом деле. Следствие было закончено в какие-то уж слишком короткие сроки, суд состоялся буквально через несколько дней, и приговор — пять лет колонии для несовершеннолетних — абсолютно оглушил его. В сознании билась единственная мысль о несправедливости и какой-то нелепой, подозрительной стройности всего происходящего. Будто чья-то злая воля нарочно выстроила все мизансцены дрянного и глупого спектакля и подвела пьесу к закономерному концу.
А потом началось что-то и вовсе уж непонятное. Ночью к нему подошел человек, и потому, что фигура его как-то странно светилась в темноте, он решил, что это врач в белом халате. Неясное ощущение подтвердил и быстрый укол в руку, после которого Андрею стало как-то совершенно все равно. Где он, что с ним, куда его несут — все это странным образом перестало иметь значение, и он не знал, сколько времени прошло до того момента, когда он очнулся.
Это мгновение показалось ему похожим на сказку. Вместо душных, полных чужим нездоровым дыханием камер — свежий и прохладный, чистейший, как горная роса, воздух. Вместо серой стены, заляпанной скабрезными надписями, — синее-синее море. Вместо мерзкой баланды — вкусная еда. Правда, ему снова сделали какой-то укол, но разве это было важно?
Скоро все перестало быть важным для него. Ему постоянно делали какие-то инъекции, надевали на голову странную аппаратуру вроде космического шлема, опутанного всякими проводами, задавали непонятные вопросы, внимательно следя за показаниями датчиков на электронных экранах, и все это нравилось ему, потому что создавало в нем ощущение собственной значимости и позволяло не думать о том, что произошло совсем недавно в Москве. Кстати, а что там произошло?… Вряд ли он сам теперь смог бы ответить на этот вопрос: забывание было столь милосердным и прочным, что недавние события почти полностью стерлись из памяти.
Человек в военной форме, чье лицо показалось юноше смутно знакомым, очень приветливо сказал ему: «Мы будем работать с вами. Вы можете принести огромную пользу Родине». И Андрей был счастлив выполнять все, что ему скажут. А потом его жизнь стала еще более радостной, уже по-настоящему счастливой: ему разрешили дружить с дельфинами, и он проводил с ними много-много дней. Эти животные были ласковы и преданы ему, и он любил их всеми силами своей все позабывшей, очень одинокой души и даже почти научился договариваться с ними о том, о чем просил его человек в военной форме, так редко появлявшийся в его жизни, но очень важный для нее.
Напрасно люди думают, что их психика сильна и организм крепок. Совсем немного времени понадобилось для того, чтобы Андрей Сорокин позабыл не только родных, не только ту девочку в осеннем московском скверике, но даже и собственное имя. Он превратился в человека без памяти, человека без личности, совсем беспомощного в быту, но зато честно выполняющего ту работу, которую придумали для него специальные органы.
Это был человек, которого можно не опасаться, о котором можно было не вспоминать месяцами. Да, впрочем, даже и не человек почти — тихое, доверчивое, работящее растение.
Василий Иванович Котов мог быть доволен.
Часть 3 ПАВЕЛ
Глава 11
Такой он никогда еще не видел свою мать. Бледные губы закушены, волосы, всегда столь аккуратно уложенные в тугой узел, кое-как сколоты несколькими старыми шпильками, а глаза подернуты такой пеленой страдания, что встретиться с ними взглядом долее чем на несколько секунд казалось совершенно невозможным: хотелось скорее убежать от них, спрятаться, стыдливо отвести взор… И Павлик так и делал: целыми днями он скрывался по темным углам неприбранной, точно лишившейся света и красок квартиры, целыми днями почти беззвучно плакал — и молчал. Только бы не сталкиваться с застывшей, потерявшей надежду мамой. Только бы не слышать навязшего в ушах, безнадежного бубнежа отца: «Я знал, знал… я так и думал… я всегда чувствовал, что ничего хорошего из парня не выйдет…»
Всякий раз Павлику хотелось крикнуть ему: «Замолчи! Это все неправда! Андрей хороший!» Но он не осмеливался произнести вслух эти слова, потому что несколько привычных звуков, составляющих любимое имя, казалось ему, способны были произвести в квартире эффект разорвавшейся бомбы. В доме о старшем сыне в эти дни думали все, но вслух его имя не осмеливался произнести никто.
Так было и накануне суда. Мать уже мало на что надеялась, потому что шансов признать происшедшее несчастным случаем или даже убийством по неосторожности уже не оставалось; это ей вполне доступно объяснил следователь. Отец теперь больше отмалчивался; у Павлика было ощущение, что Андрей для него теперь все равно что тот, о котором в народе предлагают говорить либо хорошо, либо ничего. Собравшись все вместе вечером на кухне, в бессознательном и нелепом стремлении вернуть в дом былое ощущение полноты семьи, безоговорочного доверия друг к другу, теплоты навсегда ушедшего уюта, они сидели за столом, не поднимая глаз, и каждому из них втайне казалось, что это именно он виноват во всем, что случилось с Андреем.