Обида
Шрифт:
Немец колонной по задам шёл. Мы все попрятались, а Егор на угольницах. Глядят они, на опушке вроде дымно. И туда на танке. Подъезжают, а Егор сидит, теплинку жгет, чай морковный кипятит. Рядом угольница гуртом собрана, дёрном приложена — дышит. Немцы крышку-то на танке откинули и спрашивают по-своему: что, мол, это такое? И на угольницу показывают. А Егор рожу пострашнее скорчил и говорит:
— Партизаны.
Те без лишних разговоров крышку на место и с разгона танком на угольницу. Уж неизвестно, то ли поверили — а и вправду гурт на землянку похож, — то ли со злости, шут их
— Эх, — говорил, — такую угольницу испортили, лоцманы… — Это у него такое ругательство — «лоцманы». И деревяшкой, деревяшкой своей по полу. Нога-то у него давно сгорела. Тоже провалился в угольницу по молодости.
Пришли мы, а Егор нас встречает. Издалека узнал, глазастый. И чай уже по кружкам разлит. Присели, поговорили как положено, а потом Егор возьми и брякни ни с того ни с сего:
— А Колька не поедет.
— Как так не поедет? — оторопел Степан. — Мы же обо всём договорились.
— Может, и договорились, — ухмыльнулся Егор, — а всё равно не поедет…
Я на него руками замахала: мол, чего болтаешь? Не озоруй! Не порти людям настроение. Только смотрю — он серьёзный.
— Да я бы и сам рад был бы, — Егор исподтишка глянул на Степана. — Конечно, ему там лучше будет. С его-то руками и головой — о-го-го! Будь здоров как там прожить можно! Только никуда он отсюда не поедет.
— Почему же не поедет? — рассердился Степан.
— А я почём знаю? Видение у меня такое было, что не поедет… — И глазом смоляным мне мигнул, старый чёрт: — А ты-то одна поедешь?
— Ну тебя к шуту! — махнула я на него рукой.
А он только улыбается всеми зубами. Они у него кипенные, как у молодого. Он говорит, что это от угля, а я думаю — от рода.
Когда опечаленный Степан отошёл, Егор сказал мне тихонечко:
— Ты не думай, я не смеюсь. А причину-то я тебе потом скажу.
— Когда потом?
— Потом, после, — и весь разговор.
Так и не получилось у меня Степана успокоить. По домам народ приглашать уж я одна пошла.
Сперва к Матвею забежала. Его дом ближе всех, аккурат на выгоне стоит. Ежели кого другого можно и с улицы позвать, то к Матвею надо обязательно зайти. Уж очень он обстоятельный, Матвей. Любит, чтоб всё по порядку было, всё как положено.
И сам он весь такой, каким и положено быть настоящему мужику: широкий, ходит медленно, враскоряку, ручищи с лопату, глазки маленькие, и всё время щурится, будто не верит. Масти он гнедой, но не как молоденький жеребчик с живым, золотым огнём, а как старый мерин — с чернотой да с сединой.
Ну и хозяин! Из всего свой прок извлечёт. У него и голова, видно, с того бока затесана, чтоб свой прок извлекать.
У нас тут куда ни кинь — везде камни. Где так валяются, где пройти-проехать мешают, а убрать-то ни у кого душа не болит.
Бывает, мужик на одном и том же булыжнике четыре колёса сломает, а в сторону не откатит. У Матвея другое соображение. Вокруг его дома ты и камушка не найдёшь. Зато как в проулок его заворачиваешь — всё камнем тем самым замощено. В городе, видать, подсмотрел и приспособился.
Погребок у него из того же камня сложен. Просторный погребок, сухой, холодный. Летом, считай, полдеревни к нему молоко носит. До четырёх ден молоко держится. Другие говорят, что он сливки по ночам снимает, потому и пускает. А я думаю, что пускает потому, что погреб просторный. Был бы тесный, не пускал.
В избе у него всё культурно. Телевизор в углу под иконами. Сам сидит в рубашке, рукава застёгнутые и обедает борщом. Время такое у него, обеденное. Аккуратно ест, над тарелочкой. Как я вошла, он встал, от самых дверей меня встретил и за стол повёл… От него обычно и не отговоришься. Он думает, что раз он обедает, то и все должны. Но тут я насилу отнекалась, дескать, по случаю приезда, то бишь отъезда — совсем запуталась, — хлопот ещё полон рот.
Тогда он тарелку с борщом отставил, ложку на краешек положил, губы хлебушком вытер и ко мне повернулся: мол, слушаю тебя внимательно. Я чинно, по всем правилам пригласила его вечерком на гулянье.
Он поднялся и говорит, будто сейчас на свет народился:
— А что у вас, Евдокия Николаевна, за торжество и по какому случаю?
— Обязательно приходите с супругой, — отвечаю ему. — Уезжать я вроде собралась. И Степан, товарищ ваш, Матвей Кондратьевич, приехал. Так что оба мы и Николай будем обижаться, ежели не придёте.
— А куда же собрались ехать?
— На Кубань.
— На Кубань — это хорошо. На Кубани намного легче. И жизнь там дешевле. Вот, к примеру, зимнего ничего покупать не надо. Ни валенок, ни полушубка.
— Да ведь не потому мы едем, сам знаешь, — сказала я. Что-то нехорошее почудилось мне в его словах. А он будто и не слышит.
— И работать там легше. Видел я нынче Степана издалека — вон какой сытый. Это вы хорошо придумали… — Потом помолчал, прищурился и говорит: — Спасибо за приглашение, обязательно приду. А какой вам подарочек принести?
— Какой там подарок! Сами приходите с Катериной Игнатьевной.
До самой улицы проводил. Уж очень любит, чтоб всё по порядку. Ручку ещё раз пожал и пошёл борщ доедать. Только на крыльце задержался, долго смотрел вслед мне и скрёб пятернёй свою пегую бороду. Чего-то думал. Бороду-то он у нас один носит. Считает, что крестьянину без бороды нельзя.
Только вышла я из проулка, а навстречу Пётр Алексеевич, отчаянная голова. Идёт, глаза опустил, никого видеть не хочет. У него завсегда так. Перед большим праздником он заранее печалится. Знает, что добром этот праздник для него не кончится. А ведь удержаться всё равно не может. Две жены его бросили из-за этого самого… Нашлась третья терпимица, Варвара, вот и мучается. Уж, думается, на другой день бросила б, а она ничего. Отнесёт его домой после гулянки, рассолом отходит и живёт до следующей попойки. По-трезвому он, конечно, человек хороший, жить можно. Вот только пьёт, как рекрут. Слава богу, хоть не каждый день…