Обида
Шрифт:
Евгеньевич.
– Удачи, Евгений Александрович.
Бурский зашагал по аллейке. Женечка Греков смотрел ему вслед.
Возраст! Гораздо многоречивей, чем был еще несколько лет назад.
Тогда он предпочитал отделываться короткими и емкими репликами.
Теперь откуда-то произросла ростиславлевская тяга к периодам.
“Идет и размахивает палкой, кому-то грозит или что-то доказывает.
Прошел мимо памятника Есенину, ускорил шаг, едва различим.
Он полагает, что я напрасно сделал налет на город О. Дайте мне срок,
Александр Евгеньевич.
Все так – между мною и этим знанием будут тесниться слова-преследователи, будут вовсю себя предлагать. Доверься им – и все твои годы пройдут под этот вкрадчивый шелест. Но если и впрямь вербальный мир есть вся моя жизнь – дело плохо. Тогда я участвую в пародии, в театре теней, в игре теней и сам уже не способен понять, где тени, где те, кто их отбрасывает”.
Рыжее рябоватое небо окрасилось сиреневым цветом. Час, когда столица становится доступней, понятнее и родней – в ней возникает нечто домашнее, связывающее тебя с этим городом.
А город О. с его пыльными улицами, с его коричнево-желтыми крышами, с длинной дорогой в Микрорайон, с поляной перед Минаевским лесом, вдруг показался ему сочиненным, каким-то безумным ночным виденьем, растаявшим с приходом зари. Но он уже хорошо понимал, что это не так, совсем не так, что этот приснопамятный морок отныне соседствует в нем с Москвою, отныне он – в них, а они теперь – в нем.
“Все это даром мне не пройдет”, – хмуро подумал Женечка Греков.
А Бурский шел уже по Тверской, размахивал палкой, пугал прохожих, и все еще продолжал разговор.
Сколько таких московских закатов с их обещанием новых праздников встречали они когда-то с Роминым – валяли дурака, веселились, или, наоборот, – ругались, спорили, сотрясали миры. И верили, что все обомнется.
“Ну вот, старый гриб, на твоих глазах кончилась еще одна молодость.
Сколько ты видел таких финалов и переходов в иной сезон!
Вот так отсмеялся, отпрыгал, отрадовался победоносный Костик Ромин.
Где нынче ты, Костик? Лучше не думать. Вот так и сам ты однажды скукожился, почувствовал, как вдруг испаряется вся убежденность, что мир этот твой.
Все мы – кто раньше, кто позже – усвоили, что мы здесь чужие, ибо однажды мы принесли с собою зло, выращенное нашей обидой. От той обиды пошли все другие, и не было им ни числа, ни счета.
На что ж вы обиделись, божьи любимчики, которым была дарована жизнь?
На то, что наша юдоль тесна, а время кратко, до жути кратко.
И мы, счастливчики, божьи любимчики, не понимая, что время целостно, с первых минут пребывания в нем яростно рвали его на части, как и положено временщикам. Жили мы всю свою историю скверно, кроваво, по-каннибальски, и утешали себя мы тем, что зло имеет свое объяснение, а что объяснимо, то и оправдано”.
– Гордо звучим, – бормотнул Бурский. – Так ужаснулись самих себя, что захотели жить под конвоем. Что предпочли удавку на горле.
– Дер-жа-ва, – сказал он вслух, – дер-жа-ва… Вся государственная рать.
Прохожие
– Держава. Нет беспощадней силы для мысли, что стонет в моей душе, чем эта неутомимая плаха. Когда ей понадобятся твои потроха, она представится как отечество, она потребует твою юность, твою независимость и достоинство, но ничего, ничего – взамен! Только одно она и умеет – пестовать подпольную злобу, зовущуюся голосом крови.
Легче держать в узде чудаков, все еще видящих сны о свободе.
Он вновь, забывшись, повысил голос, и две девицы метнулись в сторону
– подальше от странного старика, палкой рассекавшего воздух.
– Угомонись, пожалей хоть встречных. Они бросаются врассыпную. На этом глобусе правых нет. Кто и когда привел на Суде неодолимые аргументы? Выяснилось, что победители – решительно все – на одно лицо, и завтрашних не отличишь от сегодняшних. Ах, скучно!
Невыносимо скучно. Все спуталось в едином клубке, стянуто мертвым морским узлом, а этот чертов двадцатый век, причем “настоящий, некалендарный” с его паранойей и безысходностью еще не кончен и долго не кончится.
И будет он длиться, пока однажды мы не проснемся, не ощутим, что, кроме Каиновой печати, горящей на нас, как знак отличия, есть та упраздненная человечность, с которой мы и были задуманы, которой и был осенен весь замысел. И, лишь стремясь к ней, мы или выживем, или хотя бы умрем людьми.
Он зашагал еще энергичней, с какой-то непонятной решимостью.
Так он идет, бывший красавец, бывший брюнет, чаровник, острослов.
Хмурый, запущенный, в сизой щетине.
Он заворачивает за угол. Самое время с ним расстаться.
11
И мало сил, да много пота. Что дальше? Дальше – тишина. Моя бурлацкая работа, Ты наконец завершена. Томила. По утрам будила:
“Вставай! Ждут славные дела”. Но лавром ты не наградила. Смиренья тоже не дала. Пусть так. На грозном пограничье Не обвиняю, не корю.
Свое кляну косноязычье, Тебя ж за все благодарю. И перед тем, как безусловно Навек покинуть милый кров, На старый стол смотрю любовно,
Черноволос и белобров.
Тот сон во сне, как страна в стране. В который раз меня оглушило это лукавое воображение, готовое жить в параллельном времени. Даже реальное бытие стало двоиться, как этот сон, вдруг породивший второй вослед.
Я ощущал, что небо младенчества только одно и было всамделишным – с детской поры я писал свою жизнь вместо того, чтоб ее прожить. В доме, который я возводил, перемешались годы и люди, переместились чужие эпохи, которые казались своими, и эта, пройденная тобою, своя, в которой ты был чужим.
Писатели умирают дважды. Сначала – в пространстве, где шла их жизнь, потом во времени – навсегда. Какие Сизифы – не нам чета – посторонились и еле мерцают, угадываются, как острова в океане. И сам, озаглавивший так свою книгу, трогательный мачо словесности в знакомом свитере грубой вязки, на наших глазах сошел со стен.