Облачно, с прояснениями
Шрифт:
Потом я спросила:
— Бабушка, выходит, ты знала?
Она помедлила немного.
— Знала.
Глаза ее потемнели. Знакомым с давних пор жестом она обеими ладонями провела по глазам, как бы стремясь хорошенько протереть их.
— Так вот, помни, Ляля, маме ни слова. Поняла?
Я кивнула.
Дома мама ждала меня с ужином. Она никогда не садилась за стол, если меня не было.
Она вязала мне лыжную шапочку, черную с красной каймой. Длинные мамины пальцы проворно и легко двигались. На стене, над маминой головой, висел портрет
«Какой у него лживый рот», — подумала я.
И снова вспомнились мне мучительные дни прошлого, когда я все видела, все знала и ничего не могла сказать. Ни одного слова.
…Она поселилась в нашей квартире однажды летом, когда освободилась комната при кухне — умерла одинокая старушка, которую весь дом звал одинаково: тетя Груша.
Аглая была портниха. Это мы, ребята, населявшие нашу большую, длиннокоридорную «коммуналку», поняли сразу, потому что сперва грузчики перевезли швейную машинку, потом грудастый и бедрастый манекен табачного цвета и еще множество связанных вместе журналов мод за примерно пятнадцать последних лет.
И еще — всевозможные чемоданы, корзинки, баулы и узлы.
С манекеном произошла забавная история. Его поставили в коридоре возле ванной комнаты. И надо же было случиться, что пятилетнему Гоге, самому маленькому нашему жильцу, вдруг захотелось пойти в ванную. Признаться, подобные желания возникали у Гоги не столь уж часто. Гога побежал по коридору, громко распевая какую-то им самим придуманную песню, и… внезапно раздался оглушительный визг, а затем плач.
Оказалось, Гога принял манекен за живого, но почему-то неподвижного, странно безмолвного человека, и этот неведомый молчун до того напугал его, что еще долгое время Гога не без боязни проходил мимо ванной, хотя ему, как и всем нам, было ясно, что это самый обыкновенный, сделанный то ли из картона, то ли еще из чего портняжный манекен, на котором обычно меряют платья, блузки и юбки.
Аглая была невысокого роста, с грубыми, словно бы кое-как слепленными чертами лица, жидкие ее волосы были подстрижены в кружок, по тогдашней моде, губы неумело накрашены темно-брусничной помадой.
Она была некрасива и, должно быть, сознавая свою непривлекательность, не ждала от жизни никаких особых радостей. К тому же еще она обладала недобрым, завистливым характером.
Наши жильцы встретили ее враждебно, только головами качали, подсчитывая, сколько вещей оказалось у этой невзрачной на вид бабенки.
И только мама, осторожно постучав к ней в дверь, спросила:
— Хотите чаю?
— Хочу, — ответила Аглая.
Она вошла в нашу комнату, скромненько села на самый кончик стула, восхищенно огляделась вокруг:
— Как у вас хорошо!
У нас была старинная, немодная в ту пору мебель, громоздкая и не очень удобная: массивный буфет мореного дуба с выпиленными в самых неожиданных местах виноградными кистями, яблоками и грушами; нередко, открывая дверцу буфета, я больно ушибала руку об это самое деревянное яблоко или царапала лицо о виноградную гроздь; широкая кровать с высокой спинкой, бронзовая, вся в стекляшках люстра, похожая на опрокинутый кверху колокол.
Но благодаря маминым стараниям у нас было очень чисто, мама постоянно протирала всю эту мебель, которая, как я теперь понимаю, была достаточно уютным вместилищем пыли, на окне стояли горшки с цветами, мама, как и бабушка, любила цветы.
Аглая допивала вторую чашку, когда явился отчим, сухо кивнул Аглае — он не любил, приходя с работы, встречать в доме чужих людей — и, взяв полотенце, пошел в ванную мыть руки.
Вскоре он вернулся.
— Это еще кто? — спросил, глядя на дверь, которая закрылась за Аглаей.
— Новая наша жиличка, — ответила мама. — Кажется, симпатичная.
— У тебя все симпатичные, — проворчал он и сел за стол, а мама рванулась на кухню за супом — отчим требовал, чтобы к его приходу все было горячее.
Как все это началось? Все то постыдное, грязное, омрачившее мою раннюю юность.
Я ловила их взгляды, скрытные и лукавые взгляды двух сообщников, которыми они обменивались за спиной у мамы; не знаю, замечали ли остальные жильцы то, что творилось? Может быть, и нет. Мало кому было дело до Аглаи, до моего отчима, каждый жил своей отдельной, нелегкой жизнью.
Может быть, потому они распоясались. Стоило маме уйти куда-либо, как отчим мгновенно нырял в комнату Аглаи.
Сколько раз приходилось слышать, как щелкает замок в ее хилой двери! Сколько раз хотелось выломать эту дверь и кричать, кричать до тех пор, пока все люди не сбегутся, не засмеют обоих бесстыдников, не покроют их несмываемым позором…
Но — нет. Приходилось молчать. Отчим перестал меня бояться, а у Аглаи хватало наглости заходить к маме поболтать по-соседски, и мама говорила мне о ней:
— В сущности, жаль ее, бедняжку, все одна да одна…
Кулаки мои сжимались, горечь переполняла сердце, и вдруг я начинала ни с того ни с сего громко смеяться, чтобы не заплакать.
Мама удивленно спрашивала меня:
— Чего ты смеешься?
— Так, ничего, — отвечала я и смеялась все громче, все надрывнее.
Но, как говорят, когда-нибудь нарыв все-таки должен лопнуть.
Однажды, поздней осенью, я вернулась из школы домой. Мама была на работе, а отчим лежал дома, у него была ангина с высокой температурой.
Я вошла в нашу комнату, само собой, не постучавшись. В тот же момент Аглая мгновенно отбежала от кровати отчима, вихрем промчавшись мимо меня к двери.
Я молча положила свои тетрадки и учебники на стол, стараясь не глядеть на отчима. Щеки мои пылали. Вдруг вспомнилось, как мама перед работой «накачивала» меня: поставь кипятить молоко, купи лимон, приготовь полосканье, подогрей бульон, напомни ему мерить температуру… Мама думала и заботилась о нем, а он…
И вдруг почти помимо моей воли я подняла голову и спросила: