Облачно, с прояснениями
Шрифт:
Мой разум восставал против меня, призывая на помощь те ставшие далекими воспоминания, которым суждено никогда не исчезнуть из моей памяти.
Тогда мне становилось жаль, но не его, а маму. Иной раз я жалела даже саму себя. Ведь у всех моих подруг были нормальные семьи, и только у меня одной была самая настоящая драма в семье, драма, о которой никому не скажешь, ни с кем не поделишься…
Много лет прошло с той поры. И, хотя я изо всех сил оберегала от мамы эту постыдную тайну, все-таки не могу с уверенностью сказать,
Помню, пришла я из школы. Тогда я училась в девятом классе, уже вступила в комсомол, у меня было множество общественных нагрузок, и обычно я возвращалась из школы поздно.
А тут пришла раньше обычного и остановилась: мама сидела за столом, закрыв лицо обеими руками, плечи ее вздрагивали. Я бросилась к ней:
— Мама, что с тобой?
Я обняла ее, она отвернулась от меня, всхлипывая, и вдруг показалась мне такой беззащитной, потерянной. Сердце мое упало.
«А может быть, — подумала я, — отчим сам все рассказал маме, решив уйти к Аглае?»
— Скажи, что с тобой? — настойчиво допытывалась я.
Но мама не отвечала.
— Зачем тебе знать? — наконец спросила она, всхлипывая и по-прежнему закрыв лицо руками.
В этот самый момент вошел отчим.
Он тоже (надо же, чтобы все так совпало!) вернулся раньше обычного с работы. Быстрым взглядом окинул маму, меня, спросил торопливо, я безошибочно ощутила испуг в его голосе:
— Что такое? Почему мама плачет?
— Не знаю, — ответила я.
Он покраснел, потом резко побледнел. Была у него такая особенность: заливаться румянцем и вдруг быстро бледнеть.
Он глянул на меня, глаза его вспыхнули яростью.
— Это ты маме что-то сказала? Да, ты? Маня, не верь ей, ни одному ее слову не верь!
Он кричал, все сильнее повышая голос, а я, помню, подумала: «Зачем он выдает себя? Ведь на воре шапка горит…»
Странное дело, все же я чуть-чуть успокоилась: нет, он по-прежнему хранит свою тайну.
Мама молчала, все еще закрыв лицо руками. Я сказала:
— Я пришла из школы, вижу — она плачет. Я ее спрашиваю, почему она плачет, а она ничего не говорит.
До сих пор помню, как я с надеждой глядела на отчима. Да, я знала все и привыкла страдать за маму и в то же время ждала от него нужных слов, надеясь, что он успокоит маму.
Что с меня было взять? Ведь тогда мне еще не исполнилось шестнадцати…
Но отчим все еще не верил мне, а не веря, решил как-то нейтрализовать все то, что я, по его мнению, могла наговорить маме.
— Теперь мне все ясно, — сказал он, и маленький рот его стал узким и длинным. — Все ясно, это ты из-за нее так убиваешься, Маня, из-за этой противной девчонки, она что-нибудь такое натворила? Правда? Или ты про нее узнала что-то отвратительное, верно?
Мама ничего не ответила ему, и он продолжал:
— Нет, в самом деле, на нее все похоже. Это ты из-за нее расстроилась? Говори, из-за нее?
— Нет, не из-за нее, — ответила мама.
Я вышла из комнаты, и он вышел вслед за мной. В коридоре он схватил меня за руку.
— Ну, говори, дрянь, что ты там такого наболтала?
— Ничего, — сказала я. — Мама ничего не знает от меня…
— А от кого?
— Что — от кого?
— От кого она знает? — спросил он.
— Не знаю. По-моему, ни от кого.
Он пожевал губами и — о первозданный эгоизм, который привык ни с кем не считаться! — спросил:
— Ты правда ничего ей не говорила?
— Ни слова…
Сколько лет прошло с того дня, однако мне все ясно помнится, так ясно, словно это случилось вчера. Но до сих пор не пойму никак, почему мама тогда плакала.
Она мне ничего не сказала и отчиму тоже не призналась ни в чем. Может быть, это было предчувствие, что не все ладно в ее доме? Или кто-то все-таки что-то брякнул? Не знаю.
Впрочем, я и не пыталась узнать. А теперь это уже и вправду ни к чему.
Аглая уже не жила в нашей квартире. В войну она уехала в эвакуацию, куда-то на Урал, да так и осталась там. И мы не знали, жива ли Аглая или давно уже умерла.
Некоторое время от нее каждый месяц поступали деньги — она платила за свою комнату в домоуправление, — потом деньги перестали приходить.
Мама иной раз спрашивала:
— Если бы знать наверняка, что с Аглаей?
— Зачем тебе? — удивлялась я.
— Может быть, ей надо чем-нибудь помочь…
Однажды я резко сказала:
— Не наше это дело!
— Какое дело не наше? — спросила мама.
— Думать обо всех и всем помогать.
Мама сказала непривычно сухо:
— Мы не можем и не должны так говорить!
— Кто это — мы?
— Мы — это люди, — ответила мама.
Боже мой, как трудно было мне удержаться, не выложить все, как есть! А до чего ж хотелось! До чего ж хотелось!
Мама не могла ни жалеть, ни сочувствовать тем, кто нуждался в сочувствии и в жалости. Она не умела пройти мимо, отмахнуться от чужой беды, надеть на себя спасительную броню равнодушия.
За что же ей, такой душевной, детски доверчивой, выпало тяжкое горе быть обманутой, преданной самым любимым, самым главным человеком в ее жизни?
Бабушка однажды сказала:
«Счастье в незнании».
Позднее я осознала: бабушка думала о маме…
Неужели она была права? И счастье действительно в незнании?
…Он не хотел умирать. Всю жизнь панически боялся смерти. Не любил говорить о болезнях, вспоминать умерших. Должно быть, считал, что смерть не может его коснуться. Во всяком случае, полагал, что это случится очень не скоро, в глубокой старости.