Облака над дорогой
Шрифт:
Облака над дорогой
Последняя
Моя мать умерла, когда мне шел десятый год. Вскоре меня взяла на попечение дальняя родственница, жившая в том же Старо-Никольске и называвшая себя моей теткой. Хоть это и не вполне соответствует истине, но впредь в своем повествовании я тоже буду именовать ее так.
И вот поселился я в теткином доме на Последней улице. Как можно догадаться по названию, улица эта находилась на самом краю городка.
Дома здесь стояли деревянные, вместо панелей были деревянные же мостки, приятно пружинившие при ходьбе. Очень много было заборов, пожалуй, больше, чем домов; эти длинные, глухие заборы из некрашеных, серых от времени досок казались мне тогда очень высокими.
Одним своим концом Последняя упиралась в поселок при фанерной фабрике и, как коридор, проложенный среди пустырей и огородов, соединяла город с хибарками поселка, но в то же время не принадлежала, ни поселку, ни городку. Может быть, из-за этого, может быть, по каким-либо другим причинам, непонятным для меня тогда, но селились в те годы на этой улице всякие мелкие нэпманы, кустари, люди неизвестных профессий, а то и просто бывшие люди.
По утрам, когда издали доносился гудок, в редких окнах зажигались здесь огни, редко скрипели двери и калитки; почти неслышно было торопливых деловых шагов по шатким дощатым тротуарам; только собаки с ленивой, скучной злобой лаяли за старыми серыми заборами да утренний ветер шумел, шумел в садах, раскачивая ветви с черными вороньими гнездами.
Жизнь на улице начиналась позже, когда ученики отправлялись в школу.
Колька Мотовилов, мой всегдашний попутчик, проходя мимо моего окна, бросал через палисадник снежок в стекло — или кусочек земли, если дело было весной, — и я сразу же выходил из дому.
— Ужасно спать хочется, — начинал я разговор, — совсем не выспался.
— Мне тоже ужасно спать хочется, еле встал, — говорил Колька. — Вымыться опять не успел, еле-еле чаю попить времени хватило. Мать грозится: «Будешь в школу опаздывать — в детский дом отдам».
— Ну, она у тебя добрая, никуда не отдаст, — утешал я Кольку. — А вот меня тетка может отдать. Только ей наплевать, опаздываю я или нет.
— Всё дерется?
— Вчера опять дралась. Говорит: «Зачем пальто по шву разорвал? Игорек бы так не разорвал, а ты рвешь».
— Ты про нее в школе бы заявил, а?
— Нет, она узнает, так мне еще хуже будет. Я от нее убегу когда-нибудь насовсем.
— Слабо тебе убежать. Лешка Горелкин в Крым убегал, так его живо поймали. Отец его еще взял да выпорол, и спрашивает: «Тебе, Леша, не жарко?» Тот говорит: «Жарко». А отец сказал: «Вот это и есть Крым».
— Лешка плохо убегал, а я по-настоящему убегу.
И мы переводили разговор на что-нибудь другое.
Иногда нас обгоняла Валя Барсукова.
Она училась в той же школе, только классом старше. Легкой, торопливой походкой, чуть помахивая
— Большую из себя воображает, — бросал вслед ей Колька. — Стучит сапогами, думает, что очень умная.
— Да брось ты, чего она тебе сделала, — примиряюще говорил я.
— Ничего не сделала, а не люблю, когда важности столько. Знаешь, кто она? Она кисельная барышня, вот кто! — уничтожающе заканчивал мой приятель.
— Ты всех девчонок так называешь, — возражал я.
— А ты-то чего заступаешься? — Колька делал удивленное лицо и испытующе смотрел на меня, будто подозревал в чем-то.
— Да я просто так, мне-то что… — смущенно отвечал я.
Так мы с приятелем доходили до школы — минута в минуту, а то и на несколько минут позже.
В школе мне было хорошо — лучше, чем дома, и, должно быть, поэтому учился я с охотой и довольно сносно. Хорошо было и после школы, на улице, но зимой на улице долго не пробудешь, волей-неволей приходилось возвращаться домой.
— Ну, пришел, пожаловал! — говорила мне тетка. — Садись, жри! — И она наливала мне полухолодного супа в жестяную латку. Подогревать для меня обед она считала лишней роскошью. А жила тетка не бедно, была владелицей этого дома, держала жильцов, и всяких припасов и вещей у нее было много.
Меня она не любила, но не так, как не любят человека, а как не любят какую-нибудь ненужную вещь, занимающую лишнее место в комнате, — вещь, которую все-таки нельзя выбросить. Меня никак нельзя было выбросить: за отца, погибшего в гражданскую войну, я ежемесячно получал пособие, — вернее, получала его тетка, как опекунша.
В самом начале, когда я поселился у тетки, она относилась ко мне лучше, потому что забрала себе все вещи, оставшиеся от матери. Но вскоре она уже так привыкла к этим вещам, что считала их своими, а я ей только мозолил глаза.
Когда-то у тетки был муж, был сын. Но муж ее бросил, сын умер тринадцати лет.
Наверно, она его очень любила, и теперь ей было обидно, что вот родной сын ее умер, а я, чужой мальчишка, живу — и ничего мне не делается.
Из скупости она не покупала мне одежды, — одевала в то, что осталось от ее Игоря. Одежда была не по росту мне и потраченная молью; она рвалась на мне, и тетка за это меня наказывала.
На столе в гостиной стояла у нее карточка мальчика в матросской курточке, в бескозырке, на которой было написано «Дельфинъ».
При всяком удобном случае она сравнивала меня со своим умершим сыном — и это тоже служило поводом для затрещин.
— Вот ты сапожищами топаешь, как мужик, а Игорек-то никогда не топал, тихо ходил. А ну, подойди сюда, злыдень!
Или:
— Не торопись чай-то лакать, жаден до чужого! Вот Игорек, бывало, чай пил аккуратно, с аппетитом, смотреть на него было одно удовольствие.
Нехорошо думать плохое о мертвых, но день за днем передо мной возникал примерный облик этого Игорька, пай-мальчика и уж наверно — труса. И мне иногда хотелось, чтобы он был живым, этот Игорек, я полжизни своей готов был отдать, чтобы воскресить его, — как бы я отлупил его тогда!