Облик дня
Шрифт:
А теперь снова страх, как бы его в тюрьму не посадили. И так вечно что-нибудь да заставляет сердце трепетать и вздрагивать.
— Нечего бояться, хоть бы и пришлось посидеть немного.
Конечно. Мало ли люди в тюрьме сидят? А вот нет, никак она не может с этим примириться.
— Ужасно вы, мама, боязливая. Хуже, чем есть, все равно не будет. Уж если что переменится, то к лучшему. Стало быть, и бояться нечего.
Может, и так. Но недаром учила ее жизнь, недаром столько лет била жестким кулаком. Если что и менялось, то редко когда к лучшему. В родном доме было не сладко, ох, не сладко! Потом вышла замуж. Грех сказать, добрый
— Неужели вы бы хотели, чтобы я всю жизнь в углу сидел, горе мыкал да еще благодарил? А сами вы никогда не бунтовали?
Она тщательно припоминает всю свою серую жизнь. Нет, кажется, никогда.
Ни ребенком под беспощадными кулаками пьяницы отца, под гнетом ноющих жалоб всегда больной матери.
Ни в лавке, куда ее взяли на посылки. С утра до ночи на ногах. Мыть полы, подметать в сенях, выносить деревянные ящики. Разносить покупки, мыть тарелки на кухне, нянчиться с ребенком, вскапывать огород.
Нет, она не бунтовала, она только тихонько плакала по углам, чтобы никто не услышал.
Ни потом, на службе, когда отец забирал у нее на водку каждый заработанный грош. Она отдавала, тихонько всхлипывая, чтоб опять-таки никто не услышал. Да и потом, после смерти мужа, когда она хваталась за всякую работу: дворничихи, уборщицы в больнице, бралась за шитье, за стирку.
Нет, она не бунтовала, ей и в голову не приходило бунтовать. Выплачет все слезы в костеле и опять идет на работу. Пожаловалась раз ксендзу на исповеди, выслушала тихие слова о смирении и покорности, и они глубоко запали ей в душу. Она выслуживала себе царствие небесное тяжким трудом, заполнившим бесконечно тянущиеся дни. Болью в потрескавшихся руках, в утомленных глазах, в онемевших, натруженных ногах. К подножию алтаря несла она все свои обиды: задержанные хозяевами деньги, урезанную плату, грубую брань. К подножию алтаря несла свою вдовью долю. Нет, бунту и места не было в ее жизни между тяжким трудом и долгими молитвами.
Но то был какой-то иной мир. Тихий, серый, полузадушенный. В нем как-то и незаметно было молодости. Она по крайней мере ее не помнит. В нем не было дерзких слов. По крайней мере она их не произносила.
И теперь сама дивится, как ей удалось так сжиться с этим новым, совсем иным, незнакомым сыном? Как им славно разговаривается в свободное время, по праздничным дням после обеда или в будние вечера, когда Анатоль приходит с работы такой измученный, что его уже никуда не тянет из дому. Или, как хорошо посидеть, послушать, когда он с кем-нибудь разговаривает. Хотя, казалось бы, каждое слово не то, каждое слово должно бы возбуждать в ней страх и опасение. Ведь каждое его слово посягает на то, что она всю жизнь чтила.
Больше всего она любит посидеть вечерком над газетой. Иной раз найдет что-нибудь такое, чего Анатоль не заметил, ведь он только раз-два пробежит глазами, задержится над длинной статьей, а всякие там мелочи,
— Погляди-ка, сынок, Юзеф Сикора… Ведь это, наверное, тот самый?
Анатолю смутно вспоминается грязный школьный двор, гладко прилизанные волосы учительницы, лица товарищей. Жесткие черные волосы — это, наверно, и будет Юзек?
Он берет газету. Завтра…
— Я пойду в суд.
— Иди, иди, это, наверно, Юзек. Сикориху-то ты помнишь?
Да, теперь он вспоминает. Юзек ведь сидел в тюрьме, когда он был в заведении у ксендзов. Вот почему все так стерлось в памяти. Но в суд он пойдет.
— Сейчас еще рано. Этак через час, — говорит судебный служитель.
Но войти в зал можно сразу.
На скамье подсудимых — десятилетний мальчик. На вид ему и того меньше. Худые синеватые руки вылезают из рваных рукавов. Выпуклые глаза равнодушно глядят с тупого лица. Анатоль знает этот взгляд, взгляд мальчика из холодной и смрадной «сикающей».
Господин судья читает обвинительный акт. Дело не шуточное. Квартирная кража, золотые часы, еще там что-то. Тягучим, слюнявым голосом паренек кое-как отвечает на задаваемые вопросы. Покашливая, растерянно утирает грязным рукавом сопливый нос. С глуповатой улыбкой озирается кругом.
— Потому, дело было так…
— Ну?
— Вот как оно было, дело-то…
Он заикается, кряхтит, беспомощно ломает пальцы. В сущности мальчуган не совсем понимает, чего от него хотят. Но в конце концов дело выясняется. Простое, обыденное дело. Отец пьяница, третий год без работы. Мать душевнобольная. Живут в бараке для бездомных. Утром, в обед, вечером, в любое время дня — побои.
— Отец бьет ремнем, — деловито объясняет он. — А мать — та, чем попало.
По утрам он продает газеты. Потом его посылают просить милостыню.
— Отцу на водку, — сообщает он, шмыгая носом.
И вдруг — золотые часы на столе в комнате, на тихой глухой улице. Золотые часы — спасение, путешествие в далекий мир, — «как на картинке, что в витрине того магазина».
— Куда же ты собирался ехать?
Мутные глаза на мгновение оживляются. Тихим, тоскующим голосом он отвечает судье:
— Далеко… Далеко…
Судья торопится. Он завален бумагами. Следующий.
Оборванный, неделями небритый человек. «Без постоянного местожительства». Это постоянная, повторяющаяся здесь чуть не в половине случаев формула. Обвинен в краже пальто.
— Судимость есть?
Неряшливые клочья на небритом подбородке нервно вздрагивают.
— Нет, впервые.
— Профессия?
По болезненному, одутловатому лицу вдруг пробегает что-то вроде улыбки.
— Раньше был слесарем.
Судья не понимает.
— Как так, раньше?
Оборванный человек не может объяснить, что такое «раньше». Ну, когда была работа, когда ему не приходилось красть пальто, чтобы прикрыть расползающиеся брюки. Когда он два-три раза в неделю брился, когда у него были рабочий и праздничный костюмы, когда он мог покатать свою девушку на карусели и поставить ей кружку пива. Между этим «раньше» и нынешним днем пролегла тьма, пропасть, глубокая как юдоль человеческой нищеты и горя.
Анатоль осматривается. Зал почти пуст. Да и что тут любопытного? Старое пальто, сапоги, круг колбасы — повседневные происшествия, каких десятки можно вычитать в любой газете, под рубрикой «мелкие кражи».