Обмен ненавистью
Шрифт:
1
…неправдоподобно белые кафельные стены. И мертвый неоновый свет, опоясывающий камеру, скрадывает тень.
– Вы готовы?
Никак не привыкну к этому тусклому голосу. И глаза над голосом тоже тусклые, даже и не глаза, а две гладкие свинцовые бляшки, но оторваться от них нет сил; поэтому сегодня я опять не сумею увидеть это лицо, хотя из раза в раз обещаю себе, что заставлю себя его разглядеть.
Кто знает – возможно, удайся это, и я найду наконец силы сказать: «Нет!»…
– Да, – слышу я словно бы со
В сизых бляшках – торжество. Впрочем, нет, скорее привычная скука: все известно заранее, все исчислено и подытожено; так чего же ради торжествовать?
– Вот и славно.
И нет тусклого.
Исчез.
А свет все резче, и кафель еще белее, он белый, как первый снег, хотя и банально сравнивать белизну со снегом – а с чем же еще сравнивать, если никто пока что не придумал ничего более белого, чем свежий снег?
И халат на мне хрустит отутюженным крахмалом. И зеркала – громадные, в полстены – многократно отражают меня, бледного и сосредоточенного, а рядом – сияющий эмалью столик с инструментами, а чуть впереди – кресло, словно прикованное к линолеуму фиолетово-белыми лучами юпитеров.
Я не думаю ни о чем; даже если бы мог, я постарался бы не думать. Так легче; слишком хорошо я знаю все, что сейчас будет. А то, что сидит в кресле, пристегнутое зажимами, знает еще лучше – и негромко скулит, даже не пытаясь вырваться. Как вырвешься? Даже голова притянута к спинке узким ремешком, плотно захватившим лоб.
Противно.
Но что поделаешь, если я снова сказал тусклому: «Да»?
– Здравствуй, Аннушка…
Как гадко! – хуже, чем издевательство, здороваться, глядя в вытаращенные предчувствием глаза. Но таков Ритуал. Не мной он придуман, и не от меня зависит, что говорить и говорить ли вообще; сценарий утвержден раз и навсегда, и даже сожми я до хруста зубы, даже прикуси язык, все равно прозвучит это проклятое «Здравствуй…».
Глаза под ремешком замирают, уставившись в одну точку; точка эта где-то посреди моего лба. Я не отражаюсь в зрачках, там нет ничего, кроме ужаса, как обычно, стоит ей лишь увидеть меня. Позже глаза застынут и даже поскуливание прекратится, чтобы смениться воем, когда начнется Ритуал.
Я пытаюсь медлить. Я медлю очень долго, секунды две, а то и четыре; кажется, еще чуть-чуть, и мне удастся сломать в себе нечто, повернуться и выйти – тогда я не приду сюда никогда больше, и не станет тусклого, и кончится этот бесконечный белый кошмар…
Но я не глядя протягиваю руку за спину, к столику, и мне подают первый инструмент. Я не знаю ассистента и никогда не увижу его, он невидим и неслышим, зато расторопен и услужлив. Те, кем придуман Ритуал, вышколили его на совесть…
…и ладонь коротко сводит нежным холодком доясна вычищенного металла.
Это лобзик. А в прошлый раз были иголки. Единственная вариация, допущенная Ритуалом, но даже и она определяется не мной.
Что поделаешь? Лобзик так лобзик.
Я подправляю юпитер, который слева, и нагибаюсь.
И белый вой хлещет по кафелю! – да так, что мгновенно
Хруст.
Лобзик с лязгом падает в эмалированный таз, и мельчайшие багровые брызги рассыпаются по идеальной белизне.
Я обтираю перчатки полотенцем, стараясь не слышать визга. Ну что ж ты, Аннушка, не нужно, побереги лучше силы, кричать-то зачем, тем паче сейчас, мы же сейчас отдыхаем… а силы тебе понадобятся еще, ведь я пока что, считай, даже и не начинал.
Но она не хочет быть логичной, она вопит, да так, что я бы сошел с ума, уже бы сошел… но меня, видимо, готовят перед Ритуалом так, что я всегда довожу его до конца; она кричит! – это не крик разумного, ибо разум ее отключился почти сразу; это вопль живого тела, которому больно и которое знает, что это еще не боль, это пустяки, а боль впереди, потому что я сейчас возьму тонкие щипчики со спиртовки…
А я не могу кричать: в горле комок, но я знаю, что вытолкну его и тоже завою через минуту, потому что без крика нельзя ни делать, ни видеть того, что я сейчас сделаю и увижу…
…нельзя, нельзя…
…вот они, щипчики…
…я поднимаю руку, примериваюсь…
…и…
…руку перехватывают на полпути к воплю.
– Не стоит, Леонид Романович. Право же, не стоит.
Он чуть сильнее сжимает пальцы, и щипчики падают на пол.
Я не могу мыслить трезво, но даже в полубреду вдруг понимаю, что случилось невероятное и Ритуал нарушен. Передо мной – молодой человек, впрочем, нет, скорее – человек моих лет, так что не очень уж и молодой. Он в элегантном сером костюме-тройке, галстук в тон, и ни пятнышка белизны, ни единого! – даже рубашка строгого кремового оттенка.
Он совсем чужой; он непредставим здесь, среди белого кафеля.
И он улыбается.
Сочувственно, немного грустно.
– Вы ведь согласны, что это ненормально, Леонид Романович?
И, выдержав паузу:
– Да знаю я все. Только не нужно это, право же…
Славно звучит это «право же», изумительно мягкое, словно бы даже с легчайшей картавинкой, староинтеллигентской этакой всероссийской картавинкой, от гувернантки во младенчестве впитанной.
И, представив себе эту гувернантку в твердом чепце, я прихожу в себя. Исчезла дрожь, и в глазах не стелется бело-красный туман, и все вокруг плывет и тает, кроме умного, спокойного лица под безукоризненным пробором.
Да кто ж ты такой, человече?
– Об этом мы еще поговорим, Леонид Романович. – Он улыбается, и в уголках глаз собираются нежные морщинки. – Обязательно поговорим. Но не здесь же, в самом-то деле. Не место здесь вам, батенька, право же…
Он слегка дует по сторонам. Совсем не сильно. Но от дуновения этого, почти неощутимого, бело-кафельный ад начинает оседать и пропадает, развеивается медленной пылью, и только Аннушкин визг все не унимается, все прыгает от стены к стене, отскакивая и мерцая в угасающих неоновых бликах.