Обмененные головы
Шрифт:
Чугь поздней я испытал то же, что Робинзон Крузо, обнаружив след человеческой ноги на своем острове. Позади меня (а я стоял перед прилавком с сувенирными безделушками – в основном Шопеном, но также и серебряными ложечками в виде сирен [123] ) произошел диалог по-русски (шепотом): «Послушай, а туалеты здесь бесплатные?» – «Нет, но у них здесь на сознательности все. Блюдце стоит, и никто не проверяет». Когда восточной, то есть в данном случае кавказской, наружности дама ушла в направлении заглавной литеры D (wie Dеutschland) [124] , я поинтересовался у другой, откуда они. Другая смутилась вначале, но потом доверчиво поведала, что «они» – музыкальная делегация на фестивале «Варшавская осень». От Советского Союза состав многонациональный: есть и русские, и армяне, и из Средней Азии – кто хочешь. Они с мужем – это он вообще-то в составе делегации, а она туристка, – так вот, они из Харькова.
Так неожиданно я повстречал своего училищного преподавателя
Но это был «народ, что на моем говорит языке» (это, кажется, цитата из Гете: «Das Volk, dass meine Sprache spricht»). Я провел с ними в качестве почетного гостя, принимать которого одно удовольствие – там винцом угостит, там эскимо купит, – два дня, даже съездил в Желязову Волю [125] . Лично я никому не лгал, просто меня никто ни о чем не спрашивал, все – «понимали». Супруги Совенко все понимали тоже и хранили тайну, справедливо полагая ее уже не столько моей, сколько своей: все-таки я не мог бывшего учителя, харьковчанина, оставить на три недели с одной тысячей злотых в кармане; теперь таких карманов у него стало двадцать.
Не обошлось и без «немой сцены» – все по Гоголю. Чета Совенко захотела побывать на западногерманской опере, мало того, на Рихарде Штраусе, который в Советском Союзе на сцене не ставился, наверное, в течение полувека. Польша в этом смысле недалеко ушла от России: «Саломея» последний раз исполнялась в Варшаве в тридцать пятом году, «Ариадна» – никогда. Билеты были распроданы. Члены советской делегации, которым доставались лишь контрамарки в полупустые залы, даже мечтать не смели о том, чтобы попасть на наш спектакль. Я попросил Ниметца устроить мне два билетика. До сих пор немцы только хитро поглядывали на меня, внедрившегося в русское общество, но «не узнавали», хорошо понимая деликатность ситуации. Умение вести себя в деликатных ситуациях – черта сугубо западная. Поэтому я никак не ожидал, что Ниметц пожелает лично вручить билеты на «Ариадну», да еще с таким церемонным видом, будто закладывал основание грядущей русско-немецкой дружбы. Он рад пригласить друзей своего коллеги по циггорнской опере господина Готлиба на сегодняшнее представление.
Немая сцена. Жрица от идеологии близка к обмороку. Остальные в порядке идейной дисциплины следуют ее примеру, но видно, что больше симулируют. Супруги Совенко, не растерявшись, изображают людей, оскорбленных в лучших чувствах. Они не знали! Они же, ей-богу, ни о чем не знали! Это не помешало им побывать в театре и после спектакля не без смущения передать от их слабонервной атаманши пятьдесят злотых. Она возвращала мне стоимость ее билета в кино – она просит сказать, что такие большие деньги не может принять от иностранца.
Больше мы не виделись. Наутро их увозили в пятидневную экскурсию по стране: Краков и т. д. Вот будет о чем в дороге посудачить и над чем позлорадствовать. Втык-то за потерю бдительности ожидал не их, а дуру-начальницу. Той теперь надо было поторопиться: успеть самой на себя настучать, прежде чем это сделает кто-то другой, быть может, тот же Совенко. «Иеффай» уже в Варшаве был исполнен (удостоился ожидаемой рецензии), «Ариадна» тоже. Оставалась «Котка Польска» Жуликовского – без участия скрипачей. Их, то есть нас, не дожидаясь окончания гастролей – ждать пришлось бы еще несколько дней, – отправляли поездом (через Берлин) в Циггорн, совершенно одичавший, надо полагать, за двенадцать дней без оперы. Ехали сутки, больше, коротая время гэдээровским пивом, картами, мечтами о скорой встрече с родными и близкими, а кто пива не пил, в карты не играл, родных и близких не имел, тот занимал себя разными мыслями, верней, это только так говорится: «разными» – одной-единственной мыслью, ибо за два часа до нашего отбытия (17.40) я уже знал, зачем понадобилось меня тащить в Польшу (такой страшной ценой: концертмейстер из Либенау отправился к своим древним германцам даже раньше, чем я был приглашен – на другой день по возвращении из Варшавы, – сыграть вместо него оперетту «Марица». Тогда же мне рассказали обстоятельства несчастного случая: он не остановился на «треугольнике», и его протаранила машина. А что тот, второй шофер? Оказывается, разбил себе фару и бампер помял, вот и все).
Утром, выйдя из гостиницы: советские люди уже уехали, оставив по себе весьма жалкие воспоминания; до отхода берлинского поезда было полдня. Куда себя деть? Тут я вспомнил, что сегодня, кажется, Йом Кипур. Кто мне это мог внушить – может быть, включил вчера польские последние известия? Случайно увидел в руках одного из наших немецкую газету, а там заголовочек? Не знаю, но я вспомнил, что сегодня Судный день, – и проникся элегическим чувством. Не спеша обогнул гостиницу, обменялся приветствиями со вчерашним валютчиком, у которого купил двадцать тысяч для Совенко. Интересная деталь: прежде чем совершить сделку, этот тип довольно испуганно попросил меня перейти с ним на немецкий. Я же говорю – у них какие-то свои правила игры. Еврейские ангелы по-прежнему кружили над моей душой. Йом Кипур… Варшава, Германия, Израиль, Харьков. У меня вдруг задрожали губы, я взял такси и поехал к памятнику гетто.
Я был не так уж и оригинален. Каждые четверть часа к памятнику Варшавского гетто – о художественных достоинствах его лучше умолчать – подъезжал западный автобус. Присев в некотором отдалении на скамейку, я дожидался, пока очередная группа, на сей раз американских дядюшек и тетушек, очень клетчатых, все время сморкающихся, отбудет, выслушав объяснения своего гида. Или это был просто местный старожил, случайно оказавшийся здесь: маленький человечек в берете, с палкой, которой он по ходу своей лекции тыкал в пространство. Да, конечно, они здесь встретились случайно. На прощание все полезли в карманы, в портмоне… И разошлись. Одни, не переставая сморкаться, сели в свой автобус, другой, налегая на палку, побрел прочь.
Я подошел к монументу. Человечек появился снова. Вначале он меня не замечал, просто пришел в этотдень на этоместо. Постоять, помолчать. Потом встретился со мной глазами: Аид? Я кивнул – и был вознагражден рассказом о том, что выпало ему пережить во время войны. Отец, мать, двенадцать братьев и сестер… а он уцелел только благодаря… Сам он женат на католичке, жена очень болеет.
Я понимаю, что он говорит это всем. Подкарауливает туристов, и те, как я, дают ему что-то в твердой валюте. (Странно, что их даже не несколько таких, пять-шесть человек, скажем, все с палками, все рассказывают историю своей жизни. Может быть, они установили очередность.) Но я знаю и то, что рассказ его – сущая правда. Это действительно было. И было с ним. Ибо куда было ему деться. Русского он не понимал, и говорили мы – он на идише, я по-немецки. А откуда я? (Из Израиля.) А что я здесь делаю? (По работе.) Ага… Я упомянул, что до войны моя мать жила в Варшаве, Бернардинская, семнадцать. Ах, совсем рядом с ним, он живет на Радомской, Бернардинская, семнадцать – это где прачечная. А что, разве эта улица вообще сохранилась? Сохранилась, да, и дом тоже. До войны там жили небедные люди. А он живет на Радомской, восемь, это рядом.
Подъехал голландский автобус. Я сказал «шалом» и ушел – чтобы не мешать ему побираться именем десяти колен Израилевых [126] . На месте еврейского гетто стояли построенные в пятидесятые годы бетонные коробки. Больше здесь делать было нечего. Я сел в покорно дожидавшееся меня такси: Бернардинская, семнадцать, это недалеко от Радомской. Znam, znam. [127]
Я знал, что у них был длинный чугунный балкон. Вот он, на втором этаже. Прачечной же почему-то не оказалось – да и трудно себе было ее представить в этой мрачной, до кирпичного мяса ободранной трущобе. Кто и как еще мог здесь жить? Впрочем, можно подумать, что сам я рос в Сен-Жерменском предместье. Еще как могли жить – и жили. Почему бы, собственно, не подняться на второй этаж и не зайти в квартиру. Маме было четыре года, когда они сюда въехали (Эся была еще меньше). В этом доме они прожили ровно двадцать лет. Я знал, сколько у них было комнат, как выглядел кабинет отца, какая комната была ее, какая Эсина, где была «людская» (комната для прислуги – все это время у них служила русинка из Галиции, ее привезли из Вены). Мне много чего рассказывалось об их варшавской жизни. Все было, конечно, идеализировано, представлялось как земной рай. Меньше я знал о своей бабке. По существу, только то, что ее звали Верой и что она умерла в год их переезда (1919). Мама ее совсем не помнила. Так вот он, этот дом. Так же, с этого места, лет сорок назад на него могла смотреть мама. Или наоборот – смотреть на меня с этого балкона.