Оборотень
Шрифт:
Как ни странно, Фелисия не видела связи между молоденькой девушкой, ждавшей так и не пришедшего к ней Эрлинга Вика, и грубой игрой с садовником в Венхауге. И не потому, что не искала объяснений этой игре, просто она не видела связи между этими событиями. И даже то, что одно невольно напоминало ей о другом, не навело ее на эту мысль.
Неглупая и умудренная жизненным опытом Фелисия, конечно, знала, что призраки прошлого, когда-то мучившие человека, выходят ему навстречу на темных тропинках, одетые в мечты черной радости. Но даже она поняла это слишком поздно. Всем, не только ей, такое открывается лишь много времени спустя, в другой раз, слишком поздно или никогда.
История о Гюльнаре
Еще один день они провели у стены на солнце, а потом распрощались, и Фелисия уехала домой в Венхауг. Было еще теплее, чем накануне. Яркое солнце и доброе вино унесли их куда-то за пределы времени и пространства, они сидели рядом, обмениваясь случайными словами. Машины на шоссе приближались, грохот нарастал, потом они исчезали вдали, но Фелисия и Эрлинг не видели их со своего места. В тот день Эрлинг переживал заново то далекое, смутное, что порой странным образом врывалось в его действительность: великую любовь, которая когда-то
Гюльнаре была первой женщиной, которая вошла в его жизнь, и имя у нее было необычное. Когда встреча с Гюльнаре уже отодвинулась в прошлое, он называл ее именем девушек, которых знал мимолетно, это было что-то вроде сдержанной ласки. В том году, уехав из Рьюкана в столицу, он получил там пер-вую работу, там же жил и его старший брат Густав. Приезд Эрлинга возмутил Густава. Я тут с тобой нянчиться не намерен, заявил он и устроил по этому поводу скандал. Таким щенкам место дома! Может, не такой уж я и щенок, подумал Эрлинг, но ничего не сказал. С одиннадцати лет он почти полностью обеспечивал себя сам, а с четырнадцати и вовсе обходился без посторонней помощи, так же, впрочем, как и Густав и все остальные братья и сестры. Однако в Густаве была какая-то праведная властность, и следовало признать, что он был самый умный и дельный из всего потомства увечного философа и бедного портняжки. Он был совершенно самостоятелен уже в семь лет, когда работал у живодера-лошадника Ульсена, так, по крайней мере, в то время казалось Эрлингу. Там же Густав усвоил, что трезвость — это закон жизни, и научился внушать людям уважение к себе. Ему еще не было и восьми, а он уже говорил, как взрослый. Эрлинг до сих пор помнил свое восхищение братом, когда Густав сказал живодеру, приведшему полудохлую клячу: Добрый день, Ульсен, что ты отдал за этого одра? Ульсен сплюнул табачную жвачку и сказал, что ему не хотелось бы говорить об этом при посторонних. Он внимательно посмотрел на Эрлинга, которому было в ту пору лет пять или шесть, и прибавил со знанием дела: Люди обожают сплетничать.
Густав выслушал это замечание с достоинством мужчины. Он стоял, засунув руки в карманы, и с презрением смотрел на Эрлинга, которого заподозрили в том, что он побежит сплетничать о цене на конину. Ты прав, согласился Густав.
Уже тогда Эрлинг восхищался тем, что Густав осмеливается делать то, о чем его никто не просит, держится так, словно живодерня принадлежит ему, и всегда занят каким-нибудь делом. Он самостоятельно выучился точить ножи — искусству, которым Эрлинг не смог овладеть ни в каком возрасте. Он презрительно прогонял Эрлинга прочь, но не имел ничего против его рабского восхищения большим точилом. Густав никогда не играл с другими детьми и никогда ни с кем не заключал союза, если не считать Эльфриды, на которой женился. А впрочем, и с ней тоже. Он просто нашел ей место среди своей мебели.
Когда живодер на дворе своей маленькой усадьбы бил лошадь по лбу, у нее подгибались ноги и она падала, Густав мгновенно, но спокойно и уверенно, как настоящий мужчина, бросался к ней. Сверкал нож, и из раны вырывалась струя крови, однако кровь никогда не попадала на Густава, так же как его никогда не задевали дергающиеся ноги лошади. Спрятавшись за изгородью, бледный от восхищения Эрлинг наблюдал за братом. Что бы Густав ни делал, казалось, будто он занимается этим всю жизнь. Лишь много лет спустя Эрлинг понял, почему так получалось: некоторые хитрости Густав постигал втайне от всех, он потихоньку упражнялся на всем, как живом, так и мертвом, и только потом со взрослой миной выступал вперед и совершал очередной подвиг. Густав не принимал похвал. Ибо не было людей, достойных хвалить его. А если кто-то и пытался, Густав, погоняв во рту воображаемую табачную жвачку, сплевывал и продолжал заниматься своим делом. Такой человек был живодеру по душе, и они вели деловые разговоры о конской требухе.
В пятнадцать лет Густав стал подручным в артели взрывателей. С тех пор динамит и взрывы стали его жизнью. Он любил всякую силу и сам был сильный, неприступный и грубый, однако с годами он стал не так скор на расправу. Если ему казалось, что никто не видит и не слышит его, он, уже взрослый, мог напугать ребенка или собаку, прорычав какие-нибудь ласковые, по его мнению, слова. Остальные братья и сестры были недостойны того, чтобы Эрлинг о них думал. Они представлялись ему бесцветными, бледными призраками, которые когда-то научились говорить «ну и что?». К Густаву же Эрлинга привязывала его злобность и кровные узы. Эрлинг видел Густава только нападающим, настороженным, всегда готовым нанести удар, плюнуть, обругать, а главное, свято верившим в то, что его непостижимый эгоизм жаждет только справедливости. Густав был прекрасный работник, но удивительно тупой человек. Он в совершенстве овладевал всем, однако до известного предела, дальше шел непреодолимый потолок. Мощный, непреодолимый, бетонный, этот потолок был его низким, серым и плоским небом. Над этим небом, по святому убеждению Густава, не было ничего, кроме сплетен и скандалов, которыми питался Эрлинг и подобные ему паразиты. Это был несчастный человек, лишенный всякого воображения и придерживающийся жестких принципов. Эрлинг думал, что Густав когда-то, может быть, в самом раннем детстве, переел бредовых отцовских фантазий. Эрлинга и самого, даже много лет спустя, бросало в жар при одном воспоминании о них. Оглядываясь назад, он понимал, что его детство и отрочество были полны призраков, правда, он видел их и теперь, мрачных, липких, нереальных, этакую теплую компанию психически неполноценных демонов, шакалов, вырывающих трупы на ночном кладбище, — и брат Густав возвышался над оскверненными могилами подобно нелепому чугунному монументу, окруженному неприступной стеной, усыпанной сверху битым стеклом, дабы никому не пришло в голову перелезть через нее, когда монумент спит, — неизвестно, правда, для чего.
Эрлинг приехал в Христианию со своей рабочей одеждой, аккуратно завернутой в серую бумагу, которую ему за десять эре оторвали в лавке прямо от рулона, и сразу пришел к дяде Оддвару. Нельзя сказать, что его встретили с распростертыми объятиями, но и на дверь тоже не указали, ибо где же ему было жить, как не у родственников. Это подразумевалось само собой, к тому же дядя Оддвар
Эрлинг встретил Гюльнаре ранним вечером в середине лета. Он бродил по тихим и почти пустым улицам — время вечерних прогулок еще не настало. С Акерсгатен он через Сити-пассаж вышел на угол и некоторое время смотрел на церковь Спасителя с ее глазом-циферблатом, она тоже была одинока. Перейдя через маленькую площадь, он засмотрелся на обувь, выставленную в витрине. Ему вдруг подумалось, что жизнь скучна и стала еще скучнее оттого, что он стоит и разглядывает витрину с обувью. Но больше смотреть было не на что. Услыхав легкие медленные шаги, он обернулся. Это была девушка. Она быстро взглянула на него, и он подумал, что людям следует носить на себе какую-нибудь метку, показывающую, хотят ли они, чтобы с ними заговорили. Девушка тоже остановилась и стала смотреть на обувь, он весь напрягся.
— Вон те красивые, — сказал Эрлинг и показал на дамские туфли. Собственная смелость так удивила его, что он чуть не убежал за угол.
Девушка быстро подняла на него глаза и покраснела.
— Они, наверное, дорогие, — прошептала она, не отрывая глаз от туфель.
Эрлингу больше нечего было сказать. Может, это и называется приставать к женщине на улице? Он весь покрылся испариной, ладони стали влажными. Как полагается вести себя непринужденному и опытному человеку? Он этого не знал. Кажется, надо говорить о погоде? Но ведь она и сама видит, какая сегодня погода. Если бы шел дождь, у него был бы с собой зонт. Он читал, что это необходимо. Девушка была красивая. На спине у нее лежали две толстые тяжелые косы, но надо лбом пушились короткие непокорные завитки. Они блестели на солнце. Потом он часто вспоминал эти освещенные солнцем завитки. Эрлинг повернул лицо к Фелисии. Она сидела, откинувшись на спинку скамейки, и, склонив голову на плечо, смотрела на него.
— Сейчас ты думаешь о своей старой пассии, — сказала она. — Давай, говори.
Но он опять отвернулся и ничего не сказал. Фелисия знала совсем другую Гюльнаре.
Кровь, пот и слезы.
Она была такая юная, еще школьница, эта девушка, что стояла рядом с ним на тихой солнечной улице. Такая юная, что мужество снова вернулось к нему. По случаю прекрасной погоды он предложил ей прогуляться к причалам. Причалы он выбрал только потому, что знал, где они находятся. Ему не хотелось показаться неотесанной деревенщиной, не знающей город так же хорошо, как она. Девушка залилась краской. Ее еще никогда не приглашали на прогулку, и вот это случилось.