Оборотень
Шрифт:
Эрлинг наклонился ко мне и проговорил между двумя порывами ветра: Он в заливе, о котором известно только мне. Залив называется Эрлингвик. Там его никто не найдет.
Я был в бешенстве, но сдержался. Проснувшись дома на другой день, я все вспомнил, и мне почудилось в словах Эрлинга что-то зловещее. Они напомнили мне об аллее, что вела к дому у нас в усадьбе.
Наверное, в них был только один смысл: заткнись и перестань болтать! Он был, конечно, прав, но странно, что он это так выразил… Все было странно, а главное, то, что мне показалось, будто он имел в виду аллею в нашей усадьбе, по которой я боялся ходить, и, возвращаясь домой, всегда обегал ее полем. Эта аллея означала что-то, чего следовало бояться. Что-то ставшее страшным само по себе. Правда, мы с ним оба были пьяны».
Больше об этом эпизоде ничего не говорилось. Эрлинг не мог припомнить того разговора на веранде в Аскере, но не сомневался, что разговор имел место. И должно быть, тогда он и назвал Эрлингвик.
Они напомнили
Однажды в полдень, это было задолго до войны, Эрлинг беседовал со Стейнгримом, но где это было, Эрлинг не помнил. Почему-то они говорили о детских впечатлениях, оставивших глубокий след. Кто-то сказал, что современные писатели сильно преувеличивают значение детских впечатлений, считая их более важными, чем они есть на самом деле, и, должно быть, это делается под влиянием «того венского врача», который со свойственным его расе стремлением любой ценой проявить оригинальность не отступал даже перед абсурдом. (Мы тоже недалеко ушли от этого, подумал Эрлинг. Теперь, в 1957 году, стало и того хуже, все, что пишут сегодня в Америке или в Советском Союзе, нельзя принимать всерьез, над этим смеются в обоих полушариях.) Эрлинг скривился тогда при упоминании о еврее Фрейде и сказал, что и до Фрейда в литературе было много рассуждений, доказывавших, что именно детство в первую очередь формирует характер и сознание человека. Только после систематических исследований Фрейда, да и то спустя лет сто, потраченных на размышления, кое-кто счел себя оскорбленным. Говорившие, что сложные конфликты взрослых значат, конечно, больше, нежели какие-то разрозненные детские впечатления, отметали таким образом все, кроме этих «кких-то разрозненных детских впечатлений», — то есть не принимали в расчет целый океан впечатлений, — и скатывались в чистую банальность, отказываясь признать, что одни и те же переживания по-разному воздействуют на сильных и слабых. Не зря старая поговорка гласит: то, что вылечит кузнеца, убьет портного. Эрлинг рассказал Стейнгриму о кожаных сапогах, которые ему как-то подарили, — сапоги промокали, и отец отдал их в починку, не забыв упомянуть, что это стоило недешево. После ремонта сапоги стали Эрлингу жать. Он гордился сапогами и ходил в них, превозмогая боль, но молчал, потому что ему было жалко отца. Однако отец заметил это и огорчился, что Эрлинг так мучился из-за этих негодных сапог. Огорчение отца доставило Эрлингу новые страдания — ведь он знал, сколько стоила отцу починка этих сапог. Эрлингу и теперь становилось стыдно, как будто он обманом заставил отца потратиться на ремонт, и он хорошо помнил горечь оттого, что его мечта о красивых сапогах развеялась как дым. Психологи правы, говоря, хотя и другими словами, что неприятные переживания детства, загнанные в угол и забытые там, от этого не исчезают, но остаются с человеком и растут вместе с ним. То же самое происходит и с воспоминанием о пережитом горе. Горе сохраняет свои пропорции. По-настоящему Эрлинг столкнулся со смертью в двадцать один год. Он был сам не свой от горя, но теперь оно уже давно потеряло свою остроту. А вот смерть младшего брата, умершего, когда сам Эрлинг был еще ребенком, он и теперь помнил и переживал как трагедию; время, конечно, немного смягчило ее, но она все равно оставалась с ним, как татуировка, которую он обнаружил у себя на теле, проснувшись однажды в Карфагене сорок лет назад.
Стейнгрим сидел и слушал его, глаза у него были внимательные, но лицо, как всегда, оставалось замкнутым и лишенным какого бы то ни было выражения. Наконец он сказал: У меня есть одно воспоминание, от которого я никак не могу избавиться. Я никогда не говорю о нем. Что-то удерживает меня. Может, потому оно до сих пор так свежо. Это связано с аллеей, которая вела к нашему дому.
Стейнгрим замолчал. Эрлинг знал, что расспрашивать бесполезно, впрочем, про эту аллею он уже знал. Он много раз слышал эту историю, когда Стейнгрим выпивал столько, что на другой день уже не помнил, о чем они говорили накануне. Эрлинг отвел глаза и сказал: Я знаю, ты любишь разжечь любопытство, а потом назло замолчать.
Последний раз Стейнгрим вспомнил об этой аллее у Эрлинга в Лиере полтора года назад. Эрлинг не решился напомнить ему об этом. Обычно Стейнгрим не повторялся, они всегда бережно относились друг к другу, словно опасались разбить что-то хрупкое. Лишь один раз они чуть не поссорились; это был тот самый случай в Аскере, о котором Стейнгрим писал в дневнике, но Эрлинг того случая не помнил, и в разговорах Стейнгрим никогда не упоминал о нем.
Рассказ Стейнгрима об алее всякий раз немного варьировался, однако не настолько, чтобы можно было сказать, будто Стейнгрим сам себе противоречит. В нем могли появиться новые детали и пропасть старые. Однако не было никакого сомнения, что Стейнгрим говорит правду, хотя это была не обычная плоская правда, а пронзительный продукт творчества ребенка, передающий его переживания и ставший действительностью более высокого порядка.
Верный своей привычке, Эрлинг записал его рассказ.
«Аллея Стейнгрима. От шоссе к усадьбе вела старая липовая аллея. От дерева к дереву тянулась также живая изгородь из боярышника. Отец всегда подрезал эту изгородь, чтобы она не превышала рост человека и не загораживала собою вид. С годами изгородь разрослась, стала густой и широкой,
Весной, светлыми вечерами, над изгородью роились мотыльки и ночные бабочки. По-моему, особенно много их было в теплую, влажную погоду. Они, словно облако, висели над кустами, и в сумерках были видны издалека. От боярышника шел приятный, терпкий запах, мне даже казалось, что им можно наесться досыта. Отец считал этих насекомых отвратительными, как парша, мне же они казались красивыми. Они откладывали на боярышнике яйца, их личинки держались вместе и покрывали кусты налетом, который очень портил боярышник. Я не видел ничего красивее этих желтых бабочек, роившихся там весенними вечерами в теплую сырую погоду, но мне всегда немного странно рассказывать подробно о таких впечатлениях, хотя я сам не вижу ничего странного, когда это делают другие. Например, сочиняют об этом стихи или пишут прозу.
Аллея была восемьдесят метров в длину и довольно широкая. По ней было приятно ходить весной и летом, мне казалось, что в живой изгороди всегда происходит что-то интересное, особенно пока там были эти бабочки. Вили там гнезда и певчие птицы, и я имел возможность наблюдать за их семейной жизнью. Каждое лето птицы привыкали ко мне. Может, я и не так сильно, как другие дети, любил животных, но птицы быстро поняли, что я для них не опасен. И мне это нравилось. Зимой аллея, на мой взгляд, выглядела печально. Обнаженные, мертвые кусты боярышника, унылая дорога — пока не выпадал снег, грязь на ней была перемешана колесами телег и сдобрена конским навозом. Помню одну зиму, когда живая изгородь была целиком засыпана снегом и заснеженные кроны лип казались мне из окна большими сугробами.
По-моему, вскоре после того, как мне стукнуло восемь, я перестал ходить по аллее и предпочитал бегать рядом по полю. Недалеко от домов с правой стороны аллеи, если идти к дому, какой-то человек начинал продираться сквозь изгородь, чтобы схватить меня. Это бывало, только когда я возвращался домой. Он был высокий и толстый, и я никак не мог разглядеть его лица, но однажды я видел его глаза, и мне не хотелось бы пережить это еще раз — глаза покинули лицо и по дороге приближались ко мне. Я был уже в конце аллеи, он высунулся из изгороди и смотрел на меня. Не понимаю, как ему это удалось, ведь кусты были усыпаны острыми шипами. По-моему, никто, кроме меня, его не видел. Сам не знаю, почему я был в этом уверен. Может, никто и не должен был его видеть. Я не принимал его за привидение. Не знаю вообще, за кого я его принимал. Наверное, было бы лучше, если б я принял его за призрак, не знаю. В других местах я его не встречал. Он появлялся на аллее лишь к концу дня, в сумерках, но не раньше. Не знаю, был ли он там и ночью, ведь по ночам я туда не ходил, но я всегда боялся, что он проникнет в дом. Даже теперь меня удивляет, что я так боялся темноты в ту пору. Теперь я ее не боюсь. Наверное, в восемь лет я израсходовал весь отпущенный мне страх перед темнотой.
Словом, возвращаясь домой, я стал бегать по полю. Это было не очень приятно, ведь я не мог летать над пшеницей и турнепсом. Вскоре родители обнаружили мои проделки, но никто не мог заставить меня пройти по аллее, когда там был этот человек, да и в другое время тоже. Мать видела, что со мной что-то неладно, и замучила меня расспросами, в конце концов я не выдержал и однажды все рассказал ей. Родители пытались объяснить мне, что бояться нечего, но когда они уже все знали, я вообще отказался ходить по аллее. Предпочитал делать большой крюк и выходить к дому с противоположной стороны. Там тоже было страшно, но там я этого человека не видел. Посмотрел бы ты на меня, как я бегал по полю рядом с аллеей еще до того, как рассказал все родителям! Этот человек поднимал голову над живой изгородью, с той стороны, которая была ближе ко мне, и смотрел на меня; должно быть, он стоял на дороге. На другой день после нашего разговора отец взял меня за руку, и мы пошли туда, где я видел этого человека. Я и сейчас помню, как крепко я вцепился в отцовскую руку, когда мы ступили на аллею. Отец все тщательно осмотрел, он почти не разговаривал со мной, вернее, вообще не сказал мне ни слова. Но как-то очень странно и серьезно — он всегда был серьезен — поглядывал на меня.
Высокий, толстый человек, смотревший из-за живой изгороди, думал Эрлинг. Он хотел схватить за руку восьмилетнего Стейнгрима, тянул голову над изгородью и смотрел на него, бежавшего по полю домой. Господи, да кто из нас не пережил в детстве чего-либо подобного, правда, может быть, не так остро, как Стейнгрим. Кто-то выходит из стены, чтобы схватить тебя, но в стене нет никакой щели. Однажды ты оглядываешься на лесной тропинке, и что-то мгновенно прячется от тебя…»
Стейнгрим написал: «Мне почудилось в его словах что-то зловещее. Они напомнили мне об аллее, что вела к дому у нас в усадьбе».