Оборотень
Шрифт:
Вторая — Сесилия Скуг. За прошедшие годы она несколько раз меняла свою фамилию, но теперь вернулась к той, которую носил ее первый муж — Скуг. Вообще она не имела права на эту фамилию. Сесилия была на два года старше Эрлинга, сейчас ей был шестьдесят один год, но выглядела она значительно старше, она была не из тех, кто бережет себя. Своего последнего мужа Сесилия застрелила в Люсакере из малокалиберной винтовки в 1946 году, однако суд счел, что она стреляла в целях самообороны. Соседи и в самом деле слышали в доме шум перед тем, как там прогремел выстрел. Люди, знавшие Сесилию, прятали улыбки, когда им говорили, будто Сесилии Скуг для самообороны потребовалась винтовка, однако Сесилия смогла «предъявить» подбитый глаз, а свидетелей в доме не было. С годами Сесилия стала питать слабость к коньяку, но в тот вечер, когда
Третьей была Виктория Хаген. Она ненавидела Фелисию так, что приходила в ярость от одного ее имени.
И наконец четвертая — Маргрете, мать Юлии, родившая от Эрлинга того ребенка, которого так хотелось родить Фелисии, и напоминавшая о своем существовании неловкими попытками вымогательства.
Эрлинг решил, что ни одна из этих четырех женщин не могла убить Фелисию. Но кто же была та, чье имя Фелисия так и не назвала ему?
— Знаешь, Ян, — сказал Эрлинг, — у меня сложилась более или менее приемлемая теория, почему убрали Турвалда Эрье. По-моему, когда этот Запасной Геббельс из Уса снова попал в свет рампы, у кого-то из наших людей открылась старая рана. Он, как и мы с тобой, забыл о Турвалде Эрье, забыл, что Турвалд Эрье не заплатил сполна по счету, как мы того ждали. Этот парень из наших все забыл, да и о нем самом тоже забыли, но теперь он, как и Турвалд Эрье, напомнил о своем существовании. Я так и вижу его одного среди многих теперь забытых людей, у него, как принято говорить, самая рядовая внешность, это средний норвежец, который во время войны вдруг обнаружил, что его по ночам стал будить топот чужих солдатских сапог, этот средний Ула рассердился не сразу, но уже всерьез. Он слышал и читал, как немцы поносили нашего короля, причем их язык даже смахивал на норвежский. Нельзя сказать, чтобы король особенно занимал Улу. Ему хватало своих забот. Но он подумал так: это наш король, они не имеют к нему никакого отношения. Разве это не норвежский король? Ведь это Норвегия… Что, собственно, немцы здесь делают?
Обстоятельно и серьезно, как и все, что он делал, Ула все ближе подходил к сути Сопротивления. За что-то арестовали и казнили его отца, и Ула стал уже опасным для немцев. Но наступил мир, и Ула отправился домой выращивать капусту, потому что это занятие больше других было ему по душе. Прошло несколько лет, и вот нечто снова всколыхнуло его — он прочитал в газете о Запасном Геббельсе из Уса. И Ула, человек, как говорится, с рядовой внешностью, темным вечером входит в подъезд дома на Маридалсвейен и поднимается по лестнице. Он звонит, ему открывают дверь — теперь люди спокойно открывают всем, ведь к ним звонит не гестапо, — и человек с рядовой внешностью сразу узнает предателя и проламывает ему череп двухдюймовой водопроводной трубой.
В глазах Яна мелькнуло привычное наивное удивление:
— В газетах не писали, что он оставил там водопроводную трубу.
— Я тоже об этом не слыхал.
Некоторое время Ян бесстрастно смотрел на Эрлинга, а потом опять закружил по комнате. Через минуту он спросил:
— Ты думаешь, полиция снова начнет копаться в твоей поездке в Осло, когда они прочтут в газете, что им следует делать?
— Милый Ян, им это и самим приходило в голову, и они, можно сказать, просветили рентгеновскими лучами все, что было связано с моей поездкой…
Эрлинг грустно оглядел комнату.
— Мне было тяжело, Ян, и мысли мои были заняты другим. Но я пообещал им, что сообщу некоторые сведения в обмен на обещание не публиковать их, если окажется, что эти сведения не имеют отношения к делу. Подумав, они приняли мои условия. Тогда я сказал, что та дама действительно видела меня в Скойене, но все остальное — чушь. Они не удержались и спросили, может, я, в таком случае, был и на Маридалсвейен, но я сказал, что у меня нет знакомых на этой улице. Мне не хотелось говорить им больше, чем необходимо, а о том, что я был в Осло, они все равно узнали бы раньше или позже, но, узнав это
Эрлинг встал и тоже заходил по комнате. Каждый выписывал свою восьмерку.
— Полиции обидно, — продолжал Эрлинг, — что журналисты выставляют ее более глупой, чем она есть на самом деле. Виной тому криминальные репортажи, написанные под влиянием детективных романов. Мечта быть Шерлоком Холмсом, выставляющим на посмешище глупых полицейских инспекторов. Газеты дают полиции советы и подсказывают, что следует сделать в первую очередь, а это, оказывается, сделано уже давным-давно.
— Мне не хотелось бы снова касаться этого дела, — бесцветным голосом сказал Ян. — После того, что случилось в Венхауге, после Турвалда Эрье… и после того, как я отправил тебя в Осло… — Он помолчал. — Я должен был нанести удар или убедиться, что кто-то опередил меня. И поскольку Эрье уже… погиб, скажем так, я больше ничего не хочу знать. Когда-нибудь все станет известно. И пусть это произойдет в свое время. Людям такого сорта всегда кажется, что они чего-то не довели до конца, если тайна не вышла наружу. Они доверят ее кому-нибудь, проболтаются. Будут скрывать не то, что нужно. Напьются. Запишут что-нибудь в блокноте и оставят его на видном месте. Их все время будет преследовать желание, чтобы правда всплыла наружу. Как и тот журналист, я думаю, что это связано с войной.
Он замолчал и долго смотрел на портреты Харалда и Бьёрна.
— Странно мысленно возвращаться в те времена. Нам говорят: забудьте все совершенное нацистами, потому что они уже понесли наказание. Кто понес наказание? Тысячи норвежцев в Заксенхаузене. А эти? Несколько человек были казнены, а мелкие грешники лишь заплатили штрафы или отбыли короткие тюремные сроки. Не знаю ни одного человека, который бы действительно понес наказание, даже по закону. Их всех отпустили. И теперь мы должны слушать сентиментальное вранье о том, будто они понесли наказание. Люди, которых не наказали и никогда не накажут, заявляют о себе в газетах, а потерявшие здоровье в Заксенхаузене…
Ян замолчал. Он смотрел в окно на Юлию, она кормила кур, выпущенных из курятника на первый клочок освободившейся из-под снега земли.
— Теперь, когда кур начали выпускать, у нас будет больше яиц, — сказал Ян. — Свежий воздух, движение, жажда жизни, иногда зеленая травка… У Юлии куриное чутье… — Он глянул на Эрлинга. — Я хотел сказать: она понимает, что курам нужно.
Эрлинг понял, что хотел сказать Ян.
— Фелисия тоже это понимала, — прибавил Ян, словно испугавшись, что, похвалив Юлию, умалил тем самым заслуги Фелисии.
Истинного крестьянина понять трудно, подумал Эрлинг.
Ян отвернулся от окна.
— Что ты надумал? Останешься у нас в Венхауге?
С минуту они смотрели друг на друга.
— Ты считаешь, что мне следует продать дом в Лиере? — Эрлинг старался, чтобы его голос звучал, как обычно.
Ян оживился:
— Нет, я уже все обдумал. Если только тебе придется по душе мой план. У тебя хороший дом, надежный, как крепость, и тебе в нем удобно. Его можно перевезти сюда. Мне кажется, тебе в нем будет лучше работаться. Но, если хочешь, можешь жить в Старом Венхауге.
— Разобрать дом, перевезти сюда и снова собрать? Дорогое удовольствие.
— Я и об этом подумал. Ты продаешь свой дом мне, а я на эти деньги перевезу его сюда и поставлю там, где ты укажешь. И ты получишь право жить в нем.
— Как старый работник, живущий у хозяина на хлебах?
–
В голосе его не было насмешки, лишь горькая ирония по отношению к самому себе.
Больше они не говорили на эту тему. Ян снова загляделся на Юлию и ее кур.
Эрлинг отвернулся от него и опять заходил по комнате. Он думал о Фелисии с Птицами.