Обожание
Шрифт:
Возможноли, что я столько раз ласкала это прекрасное лицо? Что видела его так близко, что могла пересчитать все волоски в черной бороде? Я помню, как ожесточалось с течением времени лицо Михаэля, как сжимались от гнева его челюсти… Нет, не об этом я хотела думать, устраиваясь поуютнее на ярко-желтых простынях! Не о том тягучем отчаянии, что овладевало моей душой по мере того, как Михаэль отдалялся от нас. Мы теперь не живем вместе, сказала я ему однажды, мы вместе умираем. Иногда один из нас ловил на себе враждебный взгляд другого, и мы думали, куда ушла веселость первых лет нашего брака, а потом, отвернувшись друг от друга, принимались снова глотать тоску, как умирающий от жажды человек глотает воду. Но изредка, воскресным утром, забыв о прошлом, в котором были и радости, и горести, печальном настоящем и будущем, в котором не было места надежде, мы закрывали дверь спальни на ключ и набрасывались друг на друга, как подростки, в которых забродили соки. В последние
Развод. В 1972 году непросто было объяснить причину такого решения судьям: не было ни пьянства, ни жестокого обращения — просто ушла, истощилась, медленно истекла кровью наша любовь. Но закон в те времена не считал это поводом для развода.
Так почему же все-таки ушла ваша любовь? — спросил судья, и я бросилась ему в ноги, в надежде растрогать его сердце красотой моих длинных белокурых волос.
«Постарайтесь нас понять, — умоляла я и рыдала горючими слезами. — Мы разные, мы как снег и солнце».
«Все дело именно в солнце», — уточнил Михаэль…
Нет, все не так… Я переворачиваюсь — меня снова разбудило бьющее в лицо солнце. Вспоминаю длинную белокурую гриву из сна и смеюсь. Никогда я не была блондинкой, ваша честь, сами видите, волосы у меня темные, почти черные. Но когда-то они и правда были длинными. Каждое утро мама заплетала мне косы, вплетая в волосы цветные нити, она завязывала на концах бархатные банты, а закончив, целовала в лобик и в кончик носа. Дамы в приюте в первый же вечер отрезали мои косы и бросили в огонь, с тех пор я всегда коротко стригусь.
Простите, ваша честь.
Мне трудно решить, что важно для нашего слушания, а что несущественно.
ФИОНА
Итак, в то воскресенье я вошла в комнату матери и увидела, что у нее блестят глаза. Я еще не знаю, почему они так сияют, но предчувствую что ничего хорошего это нам не сулит. На мне темно-синяя ночная рубашка, в руке — любимая черная пантера, я залезаю к маме в постель и догадываюсь, о чем она думает: наверное, о моем отце, ну как Михаэль может обходиться без этой девочки, без нашей крошки?
Я нервничаю и нарочно подсовываю свои ледяные ступни ей под ноги, она вскрикивает, хватает мои ножки и начинает растирать их, приговаривая: «Как чувствует себя сегодня утром моя маленькая черная пантера?»
А я отвечаю: «У нее плохое настроение».
А она удивляется: «Да ну? С ней что-то случилось?»
А я: «Не знаю…»
А она: «Давай-ка мама-пантера вылижет тебе головку… Так лучше? Хочешь, отправимся в Индию поохотиться на антилопу?»
Но я не отвечаю, потому что она слишком старается казаться нормальной, а я чувствую, что все не так, и злюсь.
Наконец я говорю: «Не хочу мешать тебе думать, как ты была маленькая».
А она переспрашивает: «Когда я была маленькой пантерой?»
И я уточняю: «Нет, когда ты была маленькой девочкой».
Она смотрит на меня изумленными глазами, и я понимаю, что снова доставила ей радость, подарила новую жемчужину для ее коллекции, и должна вам признаться, ваша честь, что именно это больше всего раздражает нас с Франком в нашей матери: она как будто все время мысленно нас фотографирует или записывает на магнитофон, чтобы когда-нибудь потом насладиться чудными воспоминаниями. От этого можно сойти с ума, понимаете? Нельзя просто жить, вечно нужно восторгаться: Боже, как прекрасна жизнь! Потому-то мы с Франком и стараемся изо всех сил просто быть, безо всяких там раздумий и прочей ерунды. Как я вам уже объясняла в самом начале, мама утверждает, что каждый человек сам по себе — ничто, что все мы сделаны из всего понемножку, из того, что видели и прожили, из слов других людей, когда-либо услышанных или прочитанных, меня эта мысль просто бесит, я хочу жить сама по себе, хочу быть одна, но мама уверяет, что это пустой звук, потому что даже слово «одна»не принадлежит мне одной, ведь это слово взято из языка, а придумать свой собственный язык никак нельзя; скажешь «я» и признаешь себя частью древней цивилизации. Она говорит — мы как планеты, запущенные на разные траектории, поглощаем и отражаем свет друг друга, притягиваемся, разлетаемся и сливаемся воедино, хотим мы того или нет, мы — частицы материи, мы летим сквозь время и без конца меняемся, и единственная разница между нами и другими частицами заключается в том, что мы осознаем наш путь, и удивляем ему, и можем рассказать о нем; из этого складываются истории и создается История: ты рассказываешь мне свою жизнь, я тебе — свою, твоя становится частью моей и наоборот, то, что я узнаю от тебя вливается в меня, смешивается со мной, как и речь, которая мне не принадлежит, но без нее меня бы не было, не было бы никакого «я». Со мной слились другие люди, миллионы других существ, объединенных в длинную цепочку, вернее, в плотную сеть цепочек, и сеть эта начала плестись в доисторические времена. Так, говорит мама, секунда за секундой, век за веком, от первобытной эпохи до эры космонавтики, циркулируют на Земле человеческие слова, и идеи, и истории, и из всего этого складывается пища, которой мы питаем мозги, как тело молоком. Быть человеком значит быть частью этого волшебного круговорота слов, мыслей и историй. Он начался тысячи лет назад и закончится, когда погаснет Солнце или когда наша бесценная зелено-голубая планета разлетится на миллиард новых маленьких безъязыких планет.
Я не согласна. Я думаю, что в мозг, может, и можно вломиться, но тело оно как вещь в себе: когда мое тело умирает, это я умираю, когда у меня что-то болит, это я страдаю, никто другой не может ощутить мою боль. И потом, рассудок — это нечто зыбкое, непостоянное, никто не знает ни его начала, ни его конца, а тело — это предмет, реальная вещь, у него есть очертания, до него можно дотронуться, и этовнушает уверенность. Мама рассказывала, что, когда попала в приют после смерти родителей, одна, без братьев, она словно провалилась в пустоту и у нее вошло в привычку напевать по ночам в дортуаре. Она залезала с головой под одеяло и пыталась припомнить всепесенки, которые пела ее мать Иветта, она нанизывала их одну на другую, строчки и припевы, строчки и припевы, не останавливаясь, сплетая из них что-то вроде звуковой сети, чтобы не стало пустоты и падения. Песни держались за руки, как бумажные куколки на стенах ее парижской комнатки. Возможно, люди, разговаривающие сами с собой на улице, тоже просто хотят составить себе компанию, но мы — Франк и я — мы любиммолчать, нам нравится падать в пустоту, мы жаждемпокинуть оболочку речи, потому что она не принадлежит нам, потому что в наших головах всегда говорит кто-то другой, и мы намеренно причиняем себе боль, чтобы убедиться, что хотя бы в наших телах мы сами по себе.
Когда мама уходит в «Фонтан», она оставляет нас дома одних. Она говорит, что никогда бы не решилась на это в городе, но здесь никакого риска нет, только не нужно играть со спичками и совать пальцы в розетку. Нам ужасно смешно, когда она говорит, уходя на работу, что бояться нечего, ведь мы только и ждем ее ухода, чтобы затеять опасные игры. Начинаем с пустяков. Я сажусь на пол на кухне, Франк забирается на стол, хватает прядь моих волос и начинает меня поднимать — медленно, постепенно. Цель в том, чтобы посмотреть, как далеко мы сможем зайти — однажды ему удастся оторвать меня от пола целиком, и я буду этим очень гордиться. Потом мы выходим в сад за домом, Франк устраивается на первой ступеньке каменной лестницы, я беру камень и бью его по голове, в одно и то же место, сначала тихонько, потом все сильнее и сильнее. Идея в том, чтобы набить самую большую шишку, не разбив при этом голову в кровь. Франк заводит мне руку за спину и начинает тянуть ее к лопатке, он контролирует ситуацию, он даже не улыбается, я тоже храню серьезность, стараясь прочувствовать свою боль, войти в нее, стать ею, чтобы никаких других чувств не осталось. Франк плавно поднимает мою руку выше, еще выше — и, если однажды он ее сломает, это будет наша общая победа. Я беру сигарету из пачки, которую мама держит для гостей, раскуриваю ее и начинаю жечь Франка под мышками — кожа там очень чувствительная, а волдыри, раны и корки не видны, Франк держится стойко, а когда больше не может, тихонько кивает, и я прекращаю. Каждый останавливается, как только другой кивает головой, но мы не разговариваем во время игры, таково правило — нельзя произнести ни единого слова. Кричать можно, ведь крики — не слова, но мы кричим редко. Папа говорит, что звери, попав в капкан, не кричат. Разве только пищат в первое мгновение — от неожиданности.
Глаза из камня, тело из камня, сердце из камня— вот наша цель и наш девиз.
ЭЛЬКЕ
Я, как и вы, впервые об этом слышу, ваша честь. И я потрясена.
Что ж, тут уж ничего не поделаешь… что случилось, то случилось.
Но я продолжаю…
В то воскресенье я завтракала после одиннадцати и торопилась, чтобы успеть на рынок до закрытия, быстро выпила кофе и отправилась. Шла мимо прилавков, заваленных колбасами и птицей, разглядывала висящих вниз головой цесарок, свиные уши и ножки в желе, связки кровяной колбасы, а сама снова и снова представляла себя в амбаре Космо. Мне чудилось, что я сижу в красном бархатном кресле и вглядываюсь в его сияющее лицо. Я видела, как он спит! — тихонько произнесла я себе под нос, а когда вспомнила белеющую из-под верхней губы полоску зубов, меня пробрала дрожь и я почему-то поздоровалась с булочником намного теплее обычного.
Крестьянки сидели за длинными пластиковыми столами и упаковывали непроданные головки козьего сыра. Я вгляделась в их лица. Эти женщины были моими ровесницами, но выглядели маленькими старушками, бесформенные платья и грубые мужские суконные бушлаты скрывали их тела, несмотря на жару, они надели вязаные шапки и резиновые сапоги, их волосы потускнели и поседели, на щеках не было и следа косметики, под грузом забот кожа увяла и покрылась морщинами. Мне было больно смотреть, как они пересчитывают покрасневшими растрескавшимися пальцами жалкую утреннюю выручку.