Образы детства
Шрифт:
Доктор потребовал, чтобы цыганка погадала и ему. Гость как-никак тоже имеет право на судьбу. Разве нет?
Езус коханы. Смотри не сглазь, сынок.
Крестины братца Манфреда состоялись в начале осени 1935 года. Это был самый последний раз, когда Отто Бонзак («Зерно. Корма»), поколебавшись немного, посоветовавшись с женой, позволил себе сесть за один стол с евреем. (Ты ведь, наверно, отметила, что доктор Ляйтнер был еврей?) Ну вот, стало быть, цыганка говорила ему «ты», и Нелли про себя решила, что это вполне к месту.
Так-так-так, продолжала цыганка, обращаясь к доктору Ляйтнеру. Ты вовсе не глуп и, можно сказать, почти прозорлив.
Что вы имеете в виду, сударыня?
Доктор Ляйтнер совершенно серьезно назвал цыганку сударыней, и это тоже было вполне к месту. Никто не засмеялся.
Ах,
А если идти совсем неохота, любезная сударыня? Ах, пресвятая богородица. Молод ты еще. Охота, неохота — молодежь всегда этак говорит. Появится охота, появится в один прекрасный день. И ты пойдешь. Непоседой станешь. Поневоле захочешь уйти. И о потомстве думать забудешь. На что семья Агасферу, который скитается по свету?
Всё! — сказал наконец Альфонс Радде. Хватит этой чепухи.
Нелли скорей всего тоже выпросила свою долю предсказаний. Правильно: она точно была на крестинах двоюродного брата Манфреда, потому как навсегда запомнила, что нагадала старуха, серьезно и внимательно изучив ее ладошку: Нет, вы только гляньте на эту пигалицу. Тут беспокоиться нечего. Право слово, нечего. Ты ведь, знаешь ли, в сорочке родилась. Никто пальцем тебя не тронет.
Вот так-то. Двусмысленно, сомнительно, жутковато. (И все сбылось. Или. может, нет!)
Напоследок вышел непристойный казус. Цыганка уселась на свой пуфик у стола, и тотчас послышались звуки, в самом деле совершенно неуместные. Таково было общее мнение, которое и высказала вслух Шарлотта Йордан. В конце концов все должно оставаться в рамках.
Да-да, сказала цыганка. С пищеварением вечно так. У всех оно есть, но кто в этом признается?
Тетя Эмми по обыкновению хватила немного через край — с годами Шарлотта Йордан смягчила некоторые свои оценки. — но в тот день самым ужасным была вовсе не она. Весь праздник балансировал на острие ножа. Родители младенца приглашают каждый своих почетных гостей, знать не зная, как эти гости отнесутся друг к другу.
Семья, сказал X. (по-прежнему на шоссе, на пути в Л., ныне Г., вы заговорили о двоюродном брате Манфреде). семья — это сборище людей разного возраста и пола, создаваемое в целях скрупулезного утаивания малоприятных общих секретов. Ленке нравится это определение, хотя согласиться с ним она не может. Или, дорогие родители, выкладывайте, какие такие секреты вы от меня прячете! Ты видишь: X. тоже призадумался. (Есть у вас секрет, только вы его не обсуждаете. Осознать это и принять к сведению.) Ленка, вступившая в трудный возраст между детством и взрослостью, не терпит чужих секретов и жить не может без своих собственных. Она в равной мере надеется и страшится, что о близких тоже не обязательно знать все «до последнего». Люди много чего не рассказывают, но не все это называется секретом, говоришь ты. — По чему же тогда распознают секрет? — По гнету, говоришь ты, каким он давит на тебя. Заодно тебе вдруг приходит на ум. как сильно меняются семейные секреты от поколения к поколению.
Приемная доктора Ляйтнера находилась, судя по рассказам, прямо над квартирой тети Лисбет, в центре города, впрочем, дом скорей всего сгорел. (Поездка уточняет: да, сгорел; та часть улицы, где он раньше стоял, по обе стороны застроена новыми домами, в их нижних этажах огромные витрины демонстрируют бытовые электроприборы, холодильники, стиральные машины, кухонные плиты.)
До так называемого «прихода к власти» всем казалось вполне естественным, что тетя Лисбет обратилась именно к этому врачу, а не к какому-то другому: мы ничего не имели против евреев. Ее будущая патологическая помешанность на врачах, видимо, еще не бросалась в глаза, и приступы ярости, временами обуревавшие ее мужа, компрометировали одного лишь его, а не ее. После первых официальных санкций против евреев эти приступы участились, но тетя Лисбет осталась верна своему доктору. Да ни за что! — вероятно, сказала она с той неподражаемой интонацией, перед которой ее муж был совершенно бессилен — даже и потом, когда она уже стала нервной, очень нервной, он мог только орать, причем безрезультатно.
Каким образом проходил назначенный штурмовиками на 1 апреля 1933 года бойкот врачебной практики еврея Йонаса Ляйтнера, Шарлотта и та не знала, стало быть, сестру не расспрашивала. Надо полагать, двойной пост СА внизу, у парадного, возле белой эмалированной вывески, перехватывал всех, кто пытался войти в дом, но к числу его обитателей не принадлежал, и не давал им выставить свои арийские тела на обозрение неарийца.
(Не зафиксировано, конечно, пробовал ли в тот день хоть один пациент попасть на прием к доктору Ляйтнеру. Предположение: оба штурмовика стояли без дела и томились от скуки.) Быть может, Ляйтнер просто запер свой кабинет и преспокойно уехал скорым поездом в столицу рейха — два часа езды, — где, говорят, еще сдавали тогда евреям гостиничные номера и где завзятому театралу вроде него было куда пойти. (Ты видела этого человека совсем маленькой и, однако же, готова поклясться, что в поезде, при мысли о том, как два дюжих штурмовика будут до ночи караулить его пустую квартиру, по лицу его странной тенью скользнула улыбка.)
Лисбет и Альфонс Радде вскоре после крестин малыша Манни переехали на Людендорфштрассе, в угловой дом за городским парком. Почему — никто в точности не знал. Квартира почти такая же, три маленькие комнаты. Вдобавок темные, как уже говорилось. И до «фирмы» Альфонсу было дальше прежнего (фирмой он именовал грязный хозяйственный двор Отто Бонзака).
А доктор Ляйтнер вопреки советам цыганки даже и не думал становиться непоседой. Он здесь уже десять лет. Живется ему пока вполне хорошо, город не хуже других, но и не лучше. Здороваются с доктором теперь не все, кто здоровался раньше. Впрочем, есть и такие, что по-прежнему раскланиваются с ним, даже публично. Доктор Ляйтнер снимает шляпу перед каждым попрошайкой; но стоит ему издали почувствовать — а он чувствует,—что некто, хотя и знакомый, хотя и прокрадывающийся иной раз вечером на прием; не хотел бы здороваться с ним средь бела дня в городском парке при всем честном народе и при белых лебедях, и тогда он заблаговременно снимает свои золотые очки, отворачивается и долго протирает линзы батистовым платком. Или, подойдя к пруду, бросает лебедям и уткам крошки белого хлеба, которые носит в специальном мешочке. Да, душевной тонкости у доктора Ляйтнера не отнимешь. Кстати, иногда с ним вдруг опять раскланиваются те, кто с давних пор прятал глаза. Тогда доктор Ляйтнер, который и это чувствует — так тебе представляется, —первым приподнимает шляпу в знак приветствия.
Городской парк, судя по рассказам, находится в превосходном состоянии. (Так оно и есть.) Скоро вы там волей-неволей побываете, поскольку в гостинице у вокзала вам дадут понять, что номер освободится не ранее шестнадцати часов, а по улицам в такую жару долго не погуляешь. Тебе и Лутцу грезится тенистая лавочка в городском парке. (Раньше солнце светило вовсе не так, как нынче, —тезис, как будто бы подтвержденный воспоминаниями всех людей пожилого возраста. Теперь, однако, стало ясно, что в иных краях оно осталось прежним. Странным образом тебя это наполнило удовлетворением: едва перебрались за Одер, и лето опять как в детстве, а ты уж было решила, что оно безвозвратно кануло в прошлое, это шуршащее от зноя, сухое континентальное лето, с незапамятных времен ты понимала в нем толк и невольно подходила с его меркой к любому другому лету.)
Возможно ли, чтобы за все эти годы тебе ни разу не вспомнилась плакучая ива на задворках кафе «Волэй»? При виде ее ты испытала потрясение, совершенно нежданное в этом месте, да и вообще. (Ленка, подкованная по части сказок разных народов, по первому требованию без запинки процитировала слова верного Генриха, из которых тебе нужна была одна-единственная строчка: «То оковы с сердца спали...» Зачем? — спросила она. —Да так просто.)
Чего еще желать—ты здесь, в тенистом сумраке под ивой, которую всегда считала самым красивым деревом на свете, за спиной у тебя ветхий павильон бывшего кафе «Волэй», в ушах журчанье речушки, что зовется Кладов и, конечно, совсем обмелела. А сидишь ты на все тех же досках все той же лавочки, где—как тебе представляется — сиживали иногда в полдень, очень недолго, Лисбет Радде и доктор Ляйтнер.