Обретение мужества
Шрифт:
Клаузен Михаила Царева входит в спектакль, уже зная, что вокруг него ведется игра, что и пышное празднество и звание почетного гражданина города — все к тому, чтобы с изяществом обставить его роль патриарха для вывески.
А празднество между тем идет по точному распорядку Респектабельное, прекрасного вкуса празднество.
Огромный, во всю сцену, орган (художник — гость из ГДР Дитер Берге) Мощное звучание бетховенской музыки. Хрусталь, серебро, старинные стулья ручной работы. И сегодняшние гости этого старинного особняка безупречно элегантные — цвет города! — застыли в почтительном полупоклоне. Образ гармонии, возвышенной красоты сконцентрирован в первых минутах спектакля, и кажется, что это сама старая Германия, Германия великих поэтов, музыкантов, философов чествует Маттиаса Клаузена, одного из тех, кто составляет ее славу, ее гордость.
Легкий,
Итак, Михаил Царев с самого начала играет человека прозревшего. Проходит несколько минут, и вы уже его глазами смотрите на всю эту окружающую ослепительность. Сущность гармонии и красоты ушла, осталась оболочка — пока осталась, но и ее Эрих Кламрот выносит с трудом, ощущает как тугой крахмальный воротничок, к которому не привык и не привыкнет, который обязывает хотя бы к внешним приличиям, а это для Кламрота дело непростое.
Маттиас начала спектакля печален и спокоен. Решение уже принято, решение честного усталого человека, отойти от дела, которое перестало быть своим, за которое ты не можешь нести моральной ответственности. Спекулировать своим добрым именем он не даст никому Маттиас стар и заслужил отдых. А остается ему — что ж, остается немало: «Природа, искусство, философия и Инкен». Инкен — любовь, жизнь, счастье, пусть и последнее, закатное...
Драма Маттиаса в спектакле Малого театра — это драма второго прозрения, гораздо более жестокого, чем первое. Клаузен предстал перед нами, уже не питая иллюзий по поводу того, что вокруг него происходит Но он питал другие иллюзии — иллюзии собственной непричастности к происходящему. А оказалось: его терпели кламроты, нисходили к его «интеллигентским» чудачествам потому, что он был причастен. И до тех пор, пока он был причастен. Ну, а уж если врозь, совсем врозь, какой же Кламрот допустит, чтобы рядом с его миром, не соприкасаясь с ним, существовал мир природы, искусства, философии, Инкен! Вот что сразу дали понять Маттиасу А поняв это, он понял и другое: чтобы быть непричастным к миру Кламрота, мало отойти от него. Чтобы быть непричастным, надо восстать.
Восстание и уход — лучшие сцены Царева. Клаузен, рвущий детские фотографии, разрезающий ножом семейную реликвию, портрет умершей жены, — в нем есть потрясение, исступленность, и совершенно нет того, что могло бы идти от экзальтации, вспышки гнева, слепой и нерассуждающей. Его исступленность мудра, в ней — твердая осознанность выбора. Клаузен Царева не сомневается относительно неумолимости последствий, единственности их — конец ему известен заранее. Германия Бетховена и Гёте не устояла перед напором коричневых молодчиков Кламрота. Но залог возрождения нации, помимо прочего, был и в том, что старый Клаузен, плеть от плоти своей среды, своего круга, сохранил достоинство ценою жизни, что его высокое безумие прозвучало резким и чистым диссонансом во всеобщей вакханалии предательства, отступничества и страха. Потерявший рассудок Клаузен последних минут спектакля не только бесконечно человечнее и мужественнее тех, с кем вчера сидел за одним столом. Его надорвавшаяся мысль — вызов и приговор трезвой «разумности» приспособившихся. И его упрямое «Хочу заката» — это не крик безысходности, а тоже приговор и тоже вызов.
Такое осмысление трагедии Клаузена новым светом освещает его взаимоотношения с Инкен Петерс.
Инкен играет Наталья Вилькина. Жизнь ее героини в этом спектакле определяется тем, что Инкен приходится бороться за любовь не только с семьей и окружением Маттиаса, но и с ним самим. Предугадывая закат, Маттиас видит свой долг в том, чтобы встретить его в одиночестве. Ужасна сама мысль, что его участь может разделить юная женщина, которую он полюбил поздней, последней любовью. И сколько же нужно этой женщине воли, мужества, чтобы выдержать сопротивление среды, не пожелавшей признать ее, Инкен Петерс. И сколько воли, мужества, а еще чуткости, благородства, душевной изысканности, чтобы пройти к Маттиасу, минуя те преграды, которые ставил он сам. Все это
Между Инкен и фрау Петерс в этом спектакле существует, глубокая духовная связь. Е. Гоголева играет силу и обаяние этой духовности, несгибаемой порядочности человека просто-, го, мягкого и бесхитростного. Безошибочное нравственное чувство фрау Петер принимает сигналы беды, когда беда еще никак не материализовалась. Хотя, конечно, дочь видит «новую жизнь» зорче, точнее матери.
Да не только матери. Инкен видит «новую жизнь» зорче, точнее Маттиаса. Внутренняя позиция, которую он обретал в мучительных, трагических прозрениях, в отказах от того, что еще недавно было для него бесспорно, — позиция эта присуща Инкен изначально. И если мы давно знали, как много вложил Клаузен в формирование личности Инкен Петерс, то на этом спектакле впервые, пожалуй, задумываешься о том, чем она, Инкен, духовно, человечески обогатила Маттиаса.
...Чуть в глубине сцены — двое. Мертвый Маттиас и Инкен, еще живая. А впереди — знакомые, родственники с венками. И в едва ли не явно шутовской скорби Эриха Кламрота — торжествующая наглость победителя. Германия, начало 30-х...
Так было. Старейший театр столицы по-новому читает давнюю пьесу Гауптмана. Он ставит спектакль о прошлом, потому что озабочен настоящим и будущим.
Заступники России
Это часто бывает — серьезные произведения прозы вызывают к жизни свои театральные версии, которые в большей или меньшей степени доносят до зрителей достоинства оригинала. Мы пишем об удавшемся, выражаем удовлетворение по этому поводу, одновременно замечая, что инсценировка никогда не обходится без потерь, а все-таки и того-то жалко, и того-то, и ничего с этим не поделаешь. Но вот что бывает гораздо реже: серьезная проза, сделавшись достоянием сцены, сохраняет все свои достоинства и при этом вырывается на новые духовные, эстетические просторы, и вы с благодарностью постигаете давнюю и вечно новую истину — какое же чудо, театр...
Такой редкий случай — спектакль «А зори здесь тихие...», поставленный в театре на Таганке режиссером Юрием Любимовым по одноименной повести Бориса Васильева, оформленный художником Давидом Боровским.
Это не столь часто бывает: возвращаясь из театра, медленно бредешь городскими улицами, и вспоминаешь виденное, и ощущение душевного подъема не улетучивается, напротив, обретает прочность и стойкость, и думаешь о том, что, да, хороший спектакль, и вообще думается о хорошем. Но вот что бывает совсем уж редко: театральный вечер укрепляет в себе и возвращает к себе. Вдруг осознаешь с радостной отчетливостью, что как бы там ни было, а стоящее дело — критика, и не зря ты в меру своих сил занимаешься ею. То есть, и надоедает иногда, и текучка выматывает, и на чистый лист бумаги глядеть делается противно... Только все это пустяки, скажешь ты себе в нынешний вечер. Пустяки, потому что — помнишь: ворвался на сцену новый Дон Кихот и произнес голосом Олега Ефремова. «Простите, ради бога, мне показалось, что тут плакал ребенок...», а ты имел возможность худо ли, хорошо ли, но рассказать об этом. И Олег Табаков обращал нас к Адуеву, к адуевщнне, а ты старался понять логику художника, мысль художника, понять и поделиться своим пониманием — существует ли работа благодарнее этой? И одухотворенность Дорониной — Нади Резаевой, и улыбка, на мгновение осветившая суровое, бесстрастное будто бы лицо Левинсона — Армена Джигарханяна, и мощная патетика «Большевиков», и тихая щемящая боль «Дяди Вани»... Писать про этих артистов, про этих режиссеров, про эти спектакли — вот профессия, спасибо судьбе, что напрочно, навсегда свела с нею. Редчайший случай, когда театральный вечер словно в фокусе собирает подобные мысли, и ты с благодарностью постигаешь давнюю и вечно новую истину — какое же это чудо, театр!
Такой редчайший случай — спектакль «А зори здесь тихие...»
Садясь писать, я и так, и этак прикидывал, и поймал себя на том, что никак не могу сосредоточиться на «профессиональных» мыслях. В памяти в которой раз вставали образы, картины спектакля, и рушался размеренный ряд последовательных логических рассуждений, и снова, как тогда, в зале, счастьем, гневом, болью сжималось сердце. И становилось боязным и начинало казаться ненужным членить критическим скальпелем это гармоничное художественное создание... Но чувство радости от встречи с искусством высокой трагедии переполняло меня, — радости и желания не держать ее при себе, поскорее поделиться ею.