Обретение счастья
Шрифт:
— И Нептуна обряжали, когда проходили экватор?
— Было.
— Не чаяли, небось, одолеть тропик?
— Помучились.
— Видите, я все знаю, — с бледной улыбкой, так же ласково сказала она. — К нам приходят оттуда, — она кивнула головой в сторону моря, видневшегося из окна, — все такие зачарованные, измученные. Сюда такой необыкновенный путь!..
Лазарев молчал. Он действительно испытывал изнуряющую усталость от перемен климата, от тропического зноя и ветров. Тут он был не впервые, его миновало умиление перед наивным, кажущимся благоденствием юга, перед «Шехерезадой» бразильских садов. Ленивая тишина, звуки клавесина, дремотный
…Говорили, что Григорий Иванович Лангсдорф согласился поселиться здесь, как российский генеральный консул, из-за своей больной жены, дочери академика Шуберта. Иначе, зачем бы жить здесь ему — экстраординарному академику-зоологу и признанному в петербургских кругах медику? Правда, в познаниях и склонностях своих он не уступал иным мореходам, на парусной лодке ходил в море и участвовал в кругосветном плавании русских на корабле «Надежда». И только ли болезнь жены привязала Лангсдорфа к здешним местам?
В день встречи кораблей из России, необычайно взволнованный, он достал записи давнего своего путешествия, рисунки и письма, относящиеся к тому времени. Среди бумаг он нашел и письмо профессора университета к нему — тогда еще молодому ученому. Оно обращало его внимание на недоказанность утверждений Кука о том, что южный полярный материк — миф. Теперь это письмо Лангсдорф решил передать Симонову.
Недавно случилось Григорию Ивановичу беседовать с мичманом Матюшкиным и остаться в тревоге: неосведомленный во многом, о чем рассказал ему гость, он явно отстал от течения русской жизни. Был он поклонником Кантемира, до слез любил «Бедную Лизу» Карамзина, находил усладу в велеречивости Державина, остерегался острословов и не определил еще своего отношения к тому, что говорил ему Матюшкин о молодых людях, ищущих новых путей для России, о Пушкине. И теперь вместе с любопытством к путешественникам из России чувствовал, что втайне побаивается их. Мучило его и другое: желание оставить Бразилию и вновь идти к дальним берегам.
Узнав от Симонова о том, что с экспедицией нет натуралиста, Лангсдорф оживленно сказал:
— Ну вот, и помогу вам, Иван Михайлович, помогу. — Стал объяснять Симонову, как вести океанографические наблюдения, как доставать и хранить в пути не известные еще «коллекционные виды» растений и животных подводных глубин.
— Ко мне привезете, Иван Михайлович, и я стану как бы ботаником вашей экспедиции. Согласны?
Он говорил об этом так, словно уже принял на себя все заботы о «естественно-научной стороне» экспедиции, расспрашивал о приборах для определения состава воды и даже о сетках для ловли бабочек.
— Какие уж там бабочки! — рассмеялся астроном. — Помилуйте, Григорий Иванович!
— Полярного юга! Да, да, мотыльки. Может быть, их заносит ветром с земли. Всякая малость влечет в науке подчас великие выводы! Заметьте, в отличие от предметов, поддающихся лишь отвлеченному познанию, имею в виду мир звездный… Да, да, не возражайте, — повторил он, заметив протестующий жест астронома. — Неужто астрономия не суть предмет отвлеченный? Мир животный всегда неожидан в своих проявлениях и столь плохо изучен, что таит в себе немало обманов для нашего зрения. Между тем по птицам и растениям можно тоже держать курс, как
Он помянул Кювье, его сочинение об ископаемых костях четвероногих животных, по которым впервые дано верное объяснение окаменелостей, но много там и ошибок в защите учения Линнея, отстаивавшего взгляд о неизменяемости видов, помянул Вольфганга Гете, его «Метаморфозу растений». Симонов мог убедиться, что сам Лангсдорф тоже склоняется к недавно еще «еретической» мысли о том, что виды меняются и что «костные группы» всех позвоночных, в том числе и человека, не что иное, как видоизмененные позвонки.
Он рассказал астроному о диких животных, населяющих здешние леса, и о своих наблюдениях над обезьянами, удивив опять своими выводами.
— Иван Михайлович, — говорил он, — вас не тянет остаться здесь лет эдак на пять? Не доводилось ли вам думать о пользе ухода вашего от университетской науки на лоно природы, туда, где кафедрой вашей будут леса и горы? Можно ли, друг мой, в городе познать жизнь природы? И ответьте мне, любезнейший: только ли моряки возрадовались русской экспедиции в высокие широты? Или в задачи ее были посвящены и другие столичные круги?
— Мне довелось списываться и беседовать, Григорий Иванович, о предполагаемом плавании с поэтом Денисом Давыдовым и историком Карамзиным, — ответил Симонов. — Но сам я совсем неожиданно попал на корабль и, знаете, направляясь сюда, много думал о вас, о вашем здешнем отшельничестве…
— Ой ли, Иван Михайлович, о моем отшельничестве разговор особый. Не так приятно сознавать, что в год, когда Наполеон сжег Москву, я оказался назначенным в Бразилию, а не в ополченский полк.
Было ему сорок пять, но манера говорить медлительно, с прибавлением: «почтеннейший» или «любезнейший», как-то старила его. В белой шляпе-панаме на курчавых волосах, в широкой полотняной блузе, он походил на благодушного пензенского помещика, приверженного лесам и тишине. И не многие знали, сколь обманчив был этот его облик и какие помыслы владеют здесь российским генеральным консулом.
Он помышлял об устройстве в Рио-де-Жанейро первого питомника обезьян и «живого музея» для российских университетов «с целью разведения на русском юге новых животных пород и видов растений».
Но нужно ли это? Или довольствоваться тем, что требует от него Академия? Обезьяний питомник? Не засмеют ли его в Петербурге?
Утешенный астрономом, он сказал:
— Некоторые события в науке, равно как и открытие Южной земли, ежели оно произойдет, должны многое изменить.
— Что имеете в виду, Григорий Иванович?
— Ну, скажите, любезнейший, доходны ли земли, открытые нами в морях и океанах, и что пользы от них, если даже Академия не силится употребить на благо наши обретения?
Симонов задумался: вот он каков, сей «бразильский отшельник»! И действительно, как бы не оказалось открытое моряками вновь закрытым неприлежанием ученых!
— Трудно ответить вам, Григорий Иванович, — признался он.
— Вот то-то!
Лангсдорф повеселел и приободрился, может быть, потому, что ни в чем не чувствовал себя «должником» перед своим гостем.