Обрезание пасынков
Шрифт:
18
Вкомнате, как и положено, над столом висела лампа в оранжевом абажуре с кистями. Ткань абажура носила имя, которое подошло бы принцессе, – вискоза. У изголовья родительской кровати на тумбочке притулилась настольная лампа в виде грибка с тускло-зеленой эмалированной шляпкой. В нее вкручивалась слабая, всего в пятнадцать свечей, лампочка, чтобы не мешать мальчику спать, когда мама читала перед сном журнал «Работница» или газету «Неделя». Лампочка в абажуре – мощная, не менее шестидесяти свечей, – освещала только круглый стол, покрытый клеенкой в цветочек, оставляя значительную часть комнаты в полутьме.
Необходим был торшер.
Во многих домах уже появились приземистые столики на тонких раскоряченных ножках, которые назывались журнальными.
Журнальный столик, разумеется, занял бы слишком много жилой площади, как объяснял мальчик на своем книжном языке. Даже мамину мечту – фикус – было негде поставить. Торшер – другое дело. Площади он потребовал бы меньше, чем массивный глиняный горшок для фикуса, зато мальчик смог бы читать в постели вечерами, а в комнате появился бы стильный предмет обихода. За торшер просили сто пятьдесят рублей, то есть четверть маминой зарплаты и пятую часть – отцовской. Дороговато, говорил отец, от смущения слишком глубоко затягиваясь своей «Примой», вставленной в антиникотиновый мундштук, вещь некрасивую, но сберегавшую здоровье. После покупки «Севера-2» в семье копились деньги на велосипед «Школьник» для мальчика и на телевизор. Определенные суммы откладывались с каждого аванса и с каждой получки, то есть первого и шестнадцатого числа всякого месяца, однако почти всегда оказывались завышенными, то есть за два-три дня до получки (или соответственно аванса) в значительной мере тратились, как говорила мама, на жизнь. Не занимать же у соседок, которые сами жили от зарплаты до зарплаты.
Между тем у дяди Льва и тети Агаты торшер уже появился, и хозяева с улыбкой похлопывали его, словно любимую лошадь, по желто-серому ведрообразному абажуру из толстой пластмассовой пленки, натянутой на проволочный каркас. «Очень, очень удобно и красиво, советую», – говорил дядя Лев. «А может быть, мои родители просто мещане?» – с ужасом думал мальчик. Иначе им не было бы жалко денег на современный предмет!
Поразмыслив, он признавал свою неправоту: у мещан должна на подоконнике цвести герань, в клетке содержаться канарейка, а на комоде стоять семь мраморных слоников. Ничего этого не присутствовало в их доме. Значит, родители просто духовно неразвитые люди, успокаивался он, и рано или поздно поймут свою ошибку. Откуда он нахватался этих оборотов, скорее ужасавших, чем радовавших его родителей, никто не знал, потому что и «Работницу», и «Юность» (которую приносил иногда дядя Юра) он читал тайком, а существенную часть времени, отведенного на гуляние во дворе, проводил за чтением газет, вывешенных в переулке на особых застекленных щитах. Некоторые были пониже, и мальчик, пренебрегая призывами дворовых товарищей, подолгу стоял перед ними, вытягивая свою цыплячью шею.
19
Возможно ли полностью порвать с поэтическим обычаем?
Разумеется. Так поступил в свое время Ломоносов: «Но первый звук Хотинской оды нам первым криком жизни стал…» – В. Ходасевич. Так дерзнул в прозе Карамзин. Так – в значительной мере – пел сладкоголосый Жуковский, расчистивший дорогу для Пушкина.
Все это, однако, случилось на стадии зарождения русской литературы, когда молодые и неокрепшие обычаи в определенном смысле создавались на голом месте.
Несомненно, всякий большой поэт – новатор, даже если изображает из себя архаиста. Он вводит в творческий обиход непривычные темы, которые зачастую требуют и внешних нововведений. Он, в конце концов, отражает свой взгляд на мир, включающий в себя мировоззрение своего поколения.
Так выстраивается новый язык, но происходит это весьма неспешно.
Предположительный поэт, который возжелал бы сочинять на совершенно ином, своем собственном языке, вообще говоря, возможен. Но он по определению работал бы на эсперанто – на мертвом языке, единицы которого оторваны от традиции поэтической речи. (Если бы, разумеется, не оказался долгожданным гением, призванным преобразовать все строение российского стиха – но на сегодняшний день наследников у Ломоносова и Державина пока не объявилось;
Горький говорил, что Ходасевич идет самым трудным путем – путем Пушкина. Сомневаюсь: в чеканный сосуд пушкинской ритмики и строфики он вливал иное, куда более горькое вино. Однажды Владислав Фелицианович решил продолжить известный пушкинский отрывок:
В голубом эфира поле Ходит Веспер золотой.
Старый дож плывет в гондоле С догарессой молодой. Догаресса молодая На супруга не глядит, Белой грудью не вздыхая, Ничего не говорит… С Лидо теплый ветер дует, И замолкшему певцу Повелитель указует Возвращаться ко дворцу.
Брюсова в его продолжении «Египетских ночей» погубил, что уж скрывать, недостаток вдохновения, холодок рассудочности, столь свойственный символистам. Опыт Ходасевича по отделке стиха, по музыке, по интонации мало чем отличается от Пушкина – и тем не менее стихи эти читаются (слушаются) с улыбкой, а не с замиранием сердца, ибо, пожалуй, на них, словно на лбу у описанного Ходасевичем Каина, явственно проступает экзема скорбной иронии, никак не свойственной Александру Сергеевичу. Хотел ли поэт поиздеваться над учителем или над самим собой – так и останется тайной.
Словом, нововведения в искусстве – штука тонкая. Господи правый, как упражнялись в преобразовании русского стиха Маяковский, Сельвинский, ранний Пастернак!
Телеграмма пришла в два сорок ночи. Ковровый тигр мирно зверел.
Повторюсь – главным в поэзии остается погоня за гармонией. Остальное приложится. Если твоя собственная гармония требует твоей собственной формы, то эта форма – при наличии дара, разумеется, – придет сама собой. Не торопитесь, юные поэты!
20
Толщина горизонтальных и округлых линий в прописях составляла не более волоса. Вертикальные, напротив, выводились с самоуверенным барственным нажимом. Буквы соединялись между собой особыми хвостиками, сочетавшими административную прямоту с вкрадчивыми изгибами. Заполненные в типографии строки чередовались с пустыми, на которых предполагалось воспроизводить заранее напечатанные образцы.
Мальчику было года четыре с небольшим, когда мать, вздохнув, отправилась на кухню, обеими руками обняв непомерную неряшливую стопку сладко пахнущего белья, только что принесенного с морозного двора (общественная доска для глажки оказалась свободной), а сына снабдила первой попавшейся детской книжкой. Пренебрегая давно изученными картинками, он начал приглядываться к столбикам черных значков на бумаге, благо почти весь текст давно помнил наизусть. Значок, похожий на избушку на курьих ножках, видимо, обозначал звук «д». Кружок – «о». Кружок с запорожским чубом (с картины про письмо турецкому султану) – «б». Полукруглый флажок с древком, для устойчивости опущенным ниже границы строки, – «р». «Д-о-б-р».
«Добр». Где же «добрый», почему на месте двух звуков стоят три буквы? «Это одна буква, – сказала мать, поставив утюг на торец подальше от мальчика, – просто она состоит из двух половинок. Хочешь морковку или яблоко?» – «Нет». Стремительный топот убегающих детских ног по длинному полутемному коридору. Ага. Два столбика с косой перекладиной, с перевернутой шапочкой наверху. «Добрый до…» Эта, с молодецки выставленной ножкой, должно быть, «к», табуретка в профиль – «т», кружок уже известен, только читается не совсем как «о», наверное, так надо, флажок знаком, треугольник на ножках понятен. «Добрый доктор Айболит!» Последний значок, видимо, поставили для красоты. Мать вернулась с той же стопкой, но уже укрощенной, раза в два сократившейся в объеме, и положила ее на кровать. «Я научился читать, – сказал мальчик. – Всех излечит, исцелит добрый доктор Айболит». – «Обманывать нехорошо, – засмеялась мать, – я же знаю, какая у тебя прекрасная память». Мальчик насупился. «Я научился читать», – повторил он отцу за ужином. «Сейчас проверим! – улыбнулся тот, и на щеках его стала заметнее вечерняя щетина. – Держи», – он протянул мальчику наугад развернутую «Правду».